top of page

 

ГОЛОВНЯ

      Ну вот и все, Аталанта. Большая Охота окончена,

щетинистая шкура лежит у ваших ног,

охотники разъезжаются по домам до следующего общего подвига,

и мы с вами сидим у пылающего очага

тоже – в последний раз, наблюдая, как пляшет пламя,

веселое и равнодушное, вечное и бесстрастное,

пробегая проворными рыжими пальцами по усталым поленьям.

Сегодня я сам растопил очаг. На прощанье. Нам нужно расстаться

и уже не придется увидеться: вам – со мною, а мне – ни с кем,

потому что Большая Охота окончена, и мы уже не нужны.

Я благодарен вам всем за то, что вы собрались в нашу глушь,

чтоб избавить чужую страну от накликанной на нее напасти.

Это придумал отец – он до сих пор уверен,

что его оплошность в обряде и измена дедовской вере

навлекли проклятье и кару на Этолию. Что ж, он – царь

и не вправе думать иначе. Но мы-то с вами ведь знаем,

что невозможно чужую беду развести руками

и что боги едва ли сочтут убийство дикого зверя

искуплением нашей, людской вины, не совсем даже понятой нами.

Мы могли бы уже привыкнуть к этим странным меркам Олимпа

и не сомневаться в том, что жертвою за Этолию

должен стать этолиец, а не иноземный герой, забредший на огонек

и поднятый на клыки зверем с медной щетиной.

Этолиец – нет, Аталанта, я не имею в виду

тех двоих чванных болванов, моих бестолковых родичей:

я заколол их совсем не поэтому – просто они

обидели вас, а это было мне больно,

и к тому же, веселые, пьяные, бравые, были так тупо уверены,

что после смерти вепря Этолия не грешна

и больше того – заслуживает сугубого уважения

за организацию подвига. Их простодушная гордость меня полоснула – и тут же

другая боль запустила когти в тело мое,

не позволив мне даже понять, зачем я вонзаю копье

в эти широкие и так обидно здоровые груди.

Другая боль... Я вам хочу рассказать

то, о чем никогда не говорил никому –

и может быть, это хотя бы в какой-то мере

искупит вину мою перед вами.

Не возражайте, не надо –

я должен договорить, покуда не догорели

поленья в пылающем пламени, откуда глядят мне в глаза

горячие и золотые глаза саламандр.... Я видел

человека, который однажды принял взгляд саламандры,

не отведя своего. Он был выжжен весь изнутри,

словно полая статуя, словно дуплистое дерево

и так осторожно ступал по земле, чтобы не потревожить эту гулкую полость...

Но это неважно, и я хочу рассказать о другом.

 

Мне было только семь лет, когда я заболел впервые

непонятным недугом, запустившим горячие когти

в печень и в мозг мальчишки, еще не умевшего думать,

еще не умевшего отличать алого бреда от яви.

Я лежал на медвежьей лежанке и мерз, обливаясь потом,

дав материнской ладони обхватить мой бессильный кулак

и глядя на отсветы пламени на стропилах и балках,

плясавшие ту же священную, непонятную пляску,

что и сегодня. Перед моими глазами качались

стены чужих городов, хребты невиданных гор,

и мерно двигались весла непостроенного Арго

в густом и багровом море, и незримые великаны

перебрасывались моим мозгом, словно ореховым ядрышком,

в такт материнской песне. Внезапно песня сгустилась

  и заклубилась красным, как капля вина в воде,

и в отблесках очага передо мной поднялись

три огромные женщины с пламенем вместо лиц –

с куделью, с веретеном и с ножницами. По тому,

как матушкина рука дрогнула, я догадался, что и она их видит.

«Мальчик болен», – сказала одна (а может быть, просто подумала),

а другая кивнула: «Но это не страшно. Он сильный,

он вытерпит боль, которая не оставит его до конца,

но он станет больше всех в последних трех поколеньях,

и жизнь его неподвластна будет руке человека

или тех, на Олимпе». Им откликнулась третья,

лязгнув жаркими ножницами: «До конца. Но конец его близок,

и когда догорит головня в очаге – он умрет». Я скосил глаза,

чтобы нащупать глазом ту головню в очаге – и не мог ее не узнать –

а когда опять посмотрел на этих трех великанш, их уже не было.

       В ту же минуту

матушка, руку мою отпустив и плеснув покрывалом, как крыльями,

бросилась к очагу и голой рукою из пламени выхватила головню,

сбила огонь, обняла ее, словно ребенка, и спрятала в кованый черный ларец

(и я запомнил, куда она этот ларец поставила).

Вот почему, когда я смотрю на огонь, Аталанта, –как, например, сейчас, –

мне и жутко и упоительно ожиданье увидеть

три Судьбы, запятнанных отблесками, словно тягучей кровью –

    но больше я их никогда не видал.

Может быть, эта попытка не дать совершиться тому, что должно совершиться,

и есть этолийский грех – нарушение властной воли

тех, кто старше людей и богов. Может быть, и не так –

не случайно ж они явились тогда... Не знаю, не знаю...

 

Я поправлялся – медленно и не вполне,

но привыкая с каждым днем и с каждой неделей

к этой боли, сжимающей сердце и языком шершавым лижущей мозг –

силы ко мне возвратились, а боль не ушла.

             Мне было четырнадцать лет,

когда, обогнав товарищей на песчаной дороге,

я вбежал в матушкин терем. Ее тогда не было дома – гуляла с сестренкой,

и я оробел, как всегда перед нею, перед запахом этим глухим,

мерцающим, словно сумрак, словно угли под пеплом, безмолвием

и немыми портретами деда и бабки. Время капало с балок

густо и медленно, словно венозная кровь,

и окутывало, словно слоем прозрачной влаги, ларец потайной в изголовье.

За спиной, за дверьми, товарищи подтянулись, толпились, галдели (а здесь было тихо) –

и слушал я время и боль, текущую жгучей отравой по жилам,

когда кто-то из них произнес: «Ну что же с того, что он нас обогнал –

он ведь сын бога Ареса, а может быть, Диониса».

Другой мой товарищ шикнул, они ушли. Я остался. Вошла моя мать,

Большая, как старое дерево – первый взгляд на ларец, второй – на меня.

«Мама, – спросил я, – чей я сын?» Она поняла вопрос,

но спокойно ответила: «Мой», – и этого было довольно.

 

В одной пограничной стычке (мне было, наверно, шестнадцать)

чье-то копье меня гулко ударило под сосок,

пробило броню и отскочило от тела; с тех пор остальные бойцы

меня ненавидят – и я могу их понять,

они ведь не знают, как жжет меня та старая, вечная боль –

только сестра и матушка (отцу всегда было некогда,

он слишком старался всем доказать, что главный в стране все же он).

Я боролся с болью, как борются со змеей,

Движением мысли или напряжением тела

Разгибая тугие кольца, разжимая жесткие челюсти,

Сдавливая чешуйчатое шершавое горло, заставляя ее уставать –

И краткие эти победы мне были дороже любых ратных или охотничьих подвигов.

Иногда она засыпала, и я становился легким, как огонь или воздух,

глаза различали каждый лист на дереве во дворе,

уши слышали, как прорастает зерно сквозь глухую землю,

ноздри чуяли запах смолы, разогретой солнцем, или соли морской...

Но ненадолго: она пробуждалась, всегда неожиданно и неотвратимо –

стоило глазу наткнуться на кривой оловянный подсвечник,

или узоры случайно упавшей нити,

или зазубрину на клинке, или влажный след на столе

от давно осушенной чашки – и вновь начинался бой,

единственный бой, в котором я не был неуязвим, хотя оставался бессмертен.

 

Не вздумайте только жалеть меня.

Смотрите, как быстро бегут по поленьям оранжевые саламандры,

смотрите, как делают бурое – черным, а черное – серым.

Я просто хотел объяснить, почему не могу сейчас даже с вами уехать отсюда,

почему другим суждено бросать золотые яблоки под легкие ваши ноги.

Грех – бежать от судьбы, и стыд – из-за этого быть почти что бессмертным

и из муки своей растить ненужную гордость.

 

Когда во время охоты прянул вепрь на вас (на тебя – теперь уже можно так),

И я ему бросился наперерез, подставив бедро клыку,

а клык, как следовало ожидать, бессильно скользнул по коже,

дешевой была эта доблесть,

и через копье я почувствовал толчки кабаньего сердца,

я понял: кабан – не судьба, а знак. И ты – не судьба, а знак,

знак судьбы, золотой и протяжный сигнал отбоя, –

и его я и слушал, его я только и слышал, когда пронзил тех двоих,

когда, зайдя в комнату матери (она была у отца,

хлопотала о похоронах почетных для братьев), открыл ларец

и взял в ладони тяжелое, как свинец, как судьба, полено –

        и оно на меня посмотрело.

 

Веселое пламя, почти погребальное пламя звенит в очаге,

как пчелы, чей мед и яд уже смешались со временем...

Отнеси эту шкуру в храм Артемиды – пусть и дальше будет считаться,

что вепрь был карой богини за небреженье обрядом.

Дай мне руку, и помолчим. Нет, прошу тебя, больше ни слова –

я молча жил и молча хочу попрощаться, сказав уже слишком много.

Если бы боги послали тебя, как знак, это было бы слишком жестоко –

к смерти любовью звать. Но это были не боги –

та, доолимпийская Троица... наверное. Я не знаю,

да и не важно – главное, что мне пора.

Что ж, пора!

Теперь ступай. И зайди к сестренке перед дорогой –

ты ей очень понравилась, а она – хорошая девочка

и всегда понимала меня, хотя ей только двенадцать,

а это нелегкое дело – понимать, что такое боль.

Будь счастлива, Аталанта – ты сильней меня, ты сумеешь.

Иди же. Оставь нас с огнем для последнего разговора.

Он уже кроет пеплом красные раскаленные уголья,

Покаянным пеплом моей невольной вины.

Уходи и оставь нас, пожалуйста. И прости – и меня, и огонь.

    

bottom of page