top of page

ЧТО ЕСТЬ  ИСТИНА?

 

Апокриф в пяти монологах разных лиц

 

 

1. ПАТРИОТИЗМ

Рассказывает Авимелех бен Иосиф, член подпольной

национальной организации зилотов-террористов

 

Почему наша акция не удалась и окончилась так плачевно – ума не приложу! Все было расчислено по минутам, с молчаливого согласия Синедриона мы добрались до резиденции, старого дворца Ирода Великого – я, Дисмас, Гестас и сам Варавва. Кинжалы были спрятаны под  платьем, прошение, которое должен был подать сам Варавва перед ударом – у него в руках, запечатанное, одеты мы были безукоризненно, и каждый шаг отработанный еще за неделю до того дня, незримо напоминался нам Вараввой – этот человек мог глазами управлять людьми, как мерзкий римский кукольник руками заставляет двигаться марионеток.

Худой и невысокий, особенно рядом с великаном Дисмасом, он ничем не привлекал внимания и не вызывал подозрений. Едва ли двадцать человек в городе знали Варавву в лицо, но слава его гремела по всему Иерусалиму и расплескивалась на половину Иудеи; слава, может быть, преувеличенная, но это и заставляло Варавву идти все дальше и дальше – так бывает со всеми героями, как я понял за мою неожиданно долгую жизнь. Римляне, пообещав за его голову три тысячи динариев, тоже немало способствовали этому.

В тот день Варавва, разумеется, не обязан был идти с нами: ни организация, ни (опять же молчаливо) Кайафа не собирались подвергать его такой опасности. Вы поймите, Варавва же был гением, человеком незаменимым, вождем и героем – но, как бы сказать, слишком уж героем: он не пожелал отказаться от столь дерзкой затеи. Впрочем, в тот час мы все были спокойны, зная, что и здесь он сумеет уцелеть, как уже не раз удавалось ему уходить из самой хитрой западни, поставленной римской охранкой, и даже из темницы (теперь его побег стал легендой, которую приписывают уже другим…). А  что до нас троих, знали мы, то невелика потеря, если кто и погибнет – Движению это не повредит, лишь появится новый зилот-мученик.

Вообще в те годы в народе нарастала потребность в мученике, как и потребность в герое, само собой. Меня лично это очень беспокоило: народ, жаждущий мученика, на практике ничего не сможет сделать, казалось тогда. Теперь я не так уверен в этом, но почему – этого объяснять не имею права. Но Варавва был героем, а это главное.

Первое оцепление вокруг дворца пропустило нас беспрепятственно; Второе остановило, заявив, что прокуратор занят допросом по важному делу. Я догадывался, что речь идет о том проповеднике, который вначале недели прибыл в город и был радушно принят вместе со своими учениками – пока не на стал вести еретические речи, закончив их призывом к уничтожению Храма. Дело его уже было рассмотрено Синедрионом, направлено к тетрарху, а оттуда – прокуратору: на разрушение Храма этот римский генерал сам бы с радостью дал добро, но тот проповедник назвался (или его назвали) Царем иудейским, а это уже рассматривалось как бунт против империи.

Мы пытались установить связь с этим Иисусом: сам Варавва беседовал с одним из его учеников, бывшим нашим товарищем Симоном. Вернулся Варавва тогда мрачным, скрывая раздражение за деланной веселостью и сказал:

– Этот Иисус просто безумец. Он считает себя, ни больше, ни меньше, как мессией – во всяком случае в этом убеждены его ученики. Симона он  у нас увел – для Движения этот человек потерян. Но самое скверное, что этот проповедник, видимо, говорит так складно, что того и гляди наберет кучу последователей, а они не в праве обнажать оружие и бороться, как должен бороться сейчас каждый. К тому же он врач и буквально вырвал из рук смерти Лазаря, брата моей Марфы. Он не враг нам, но опасен.

Последние слова были в сущности приговором галилеянину: когда же он призвал к разрушению Храма (меня при этом не было, но мне рассказали), Синедрион перехватит его у нас – кинжал сочли слишком мягкой карою за такое богохульство. Кайафа всегда был строг – я хорошо знал его и тогда и после, когда скрывался при Храме.

И вот теперь этот краснобай болтал перед прокуратором, да так, что тот даже отдал приказ никого не принимать, хотя через несколько дней ему нужно было отбыть в Кесарию. Мы присели и решили подождать – сила Организации не в немедленном принятии мер, а в их неотвратимости. Центуриону, демонстративно отказавшемуся снять орла со своего щита, мы позволили гулять целую неделю: потом он встретился с Вараввой, и это оказалось последней его встречей с кем-либо, кроме грешников Шеола. А уж ради самого прокуратора Иудеи стоило помешкать. Мы  опустили капюшоны на всякий случай – и стали ждать. Рядом с нами сидели в ожидании и другие посетители: рыжебородый рыбак с Севера и мальчик лет шестнадцати, оба из учеников того самозванца. Нас они, разумеется, в лицо не знали, а у Организации глаза и уши повсюду.

Внезапно к нам подошел римский центурион Лонгин из девятой когорты и приказал убираться. За его спиной мы увидили, как из дворца выходит сам прокуратор – один, суровый, с каменным лицом и словно бы в глубокой задумчивости. Он жестом остановил Центуриона и спросил рассеянно, кто мы.

– Просители, – буркнул Лонгин, и взгляд прокуратора стал еще брезгливее.

– Пожалуй, сегодня я выслушаю их. – промолвил он неожиданно, – Вообще, Лонгин, сегодня очень  странный день. Ты не находишь?

Вдруг он резко крикнул:

 –  Шапки долой! Я хочу видеть лица!

Мы неторопливо откинули капюшоны, Варавва чуть замешкался: он прикидывал, успеет ли в три прыжка очутиться около своей жертвы. Центурион грубо рванул с него капюшон – Варавва, вообще-то вспыльчивый и горячий, на этот раз сдержался и только взглянул на Лонгина, но я ручаюсь, что этого взгляда он не забудет до самой смерти. Едва лишь Варавва протянул прокуратору свиток, центурион перехватил «прошение» из его рук и сам передал его тому, не позволив приблизиться. Вот тут-то Варавва и метнулся, как горный барс; кинжал его скользнул по щеке Лонгина, так что тот отшатнулся, и достал прокуратора.

Мы в это время отбивались от подоспевшей стражи и только услышали скрежет железа о железо – в следующее мгновение прокуратор уже схватил Варавву за запястье и вывернул ему руку, все еще сжимавшую кинжал.

 –  Взять! – крикнул он и задумчиво добавил: –  Жаль, что этот философ не видит, как полезно в этой поганой стране носить кольчугу под  плащом.

Не знаю, что это означало – меня уже перебросило через ограду, и я бежал сломя голову, слыша лишь грохот сапог за спиною. Свернув в подворотню, я оторвался от погони и поплелся к своим – рассказать о провале. У меня была рассечена клинком рука, кровь никак не унималась, но я думал  только об одном, спасся ли Варавва. Через час стало известно, что нет – он был схвачен вместе с двумя остальными.

Надо было немедленно спасать его, и я с руководителем своей десятки направился к Кайафе. Тогда в силу некой случайности, которая, как я понимаю, вас больше всего и интересует, первосвященник не достиг своей цели – нашей общей цели, но я благодарен ему за многое, я обязан ему жизнью и не собираюсь говорить о нем дурно, да и вообще не желаю больше говорить об этом. Но я верю, что настанет день, когда имя Вараввы будут произносить как имя одного из величайших наших героев… несмотря на ту неудачу . И настанет день, когда моя священная Родина будет свободна1 А теперь, если вы агент римской охранки, идите и доносите на меня. Посмотрим, сможете ли вы что-нибудь сделать. Это говорю вам я, Авимелех Неуловимый!         

 

 

2. ПРАВОСУДИЕ

Рассказывает Понтий Пилат, римский всадник,

бывший прокуратор провинций Сирии и Иудеи

 

Для меня оказалось некоторой неожиданностью оказаться в роли Юлия Цезаря, однако, словно в насмешку, все совпадало: прошение в одной руке, кинжал в другой, даже иды марта только что кончились. Я оказался предусмотрительней – еще с первых лет этой службы в этой неистовой стране я стал носить гибкий полудоспех, так что отделался благополучно – даже не «легким испугом», потому что за тридцать лет до этого отучил себя от страха, и это бесстрастное бесстрашие еще с Рейнского похода почитается всеми за мужество и доблесть. Но доблесть – это присутствие чего-то трудно поддающегося определению словами (смелость? честь? самоуверенность? самоотверженность? или все это сразу и что-то еще?), а бесстрашие – всего лишь отсутствие страха. Доблесть альтруистична, бесстрашие (и тем более бесстрастие) предельно эгоистичны; к счастью, этого почти никто не понимает, даже сейчас, когда я сам делаюсь все более склонен к философским беседам…

Нет, пожалуй, один человек понимал это – странный и нелепый человек  странной и нелепой судьбы, которую боги щедро отмеряют той проклятой провинции, где я служил и куда невольно возвращаются мои мысли теперь. Мне кажется, будто  только сегодня этот человек рассказывал мне притчу (во время допроса! одно это чего-то да стоит!) о старых мехах и молодом вине. Рим скоро достигнет девятисотлетия, но в таких краях, как Египет, Сирия, эта проклятая Иудея или даже Эллада, римлянин до сих пор чувствует себя мальчишкой – как только получит досуг от того, чтобы чувствовать себя солдатом. Служить в дикой Британии, несомненно, легче: чего стоят холод и враждебные племена, если чувствуешь и знаешь, насколько ты, римлянин, выше этого сброда, этих бородатых младенцев. А там, в Иерусалиме… Подавляет уже сам дворец Ирода Великого – это чудовищное сращение Востока и Запада; подавляет храм, золотым гребнем осеняющий город; сам город, душный и грязный город фанатиков и безумцев (в тот день я успел столкнуться и с теми, и с другими). 

Первым ко мне привели безумца: за ним числилось подстрекательство к разрушению храма и посягательство на царский титул. Это последнее обстоятельство и вынудило Синедрион и тетрарха направить его ко мне. То был, как я вижу ныне, второй в моей жизни случай (после паники в Рейнском лагере), убедивший меня в том, что болезнь душевная может быть почти столь же заразной, сколь и физическая.

Оба эти обвинения Иисус опроверг быстро, но не слишком убедительно: разрушение храма ради воздвижения нового – метафора, а «царство» его якобы «не от мира сего». Я сделал ему замечание по поводу злоупотребления метафорами; он пожал плечами (насколько позволяли связанные за спиною руки) и сказал:

– Людям так понятнее.

 –  Ты слишком высоко оцениваешь людей, философ из Назарета, – ответит я, – не эти ли люди и выдали тебя.

– Это не их вина, а их беда, – печально промолвил он. – Я постараюсь, чтобы это простилось им.

–  Забавно, –  заметил я. – Собственно говоря, сейчас тебе самому нужно прощение.

– Бог простит, Игемон, –  возразил он.

– Пока решение еще в моей власти, –  напомнил я ему.

– Это тебе так кажется, – спокойно ответил галилеянин. – Все в руках Господних, и нет суда, кроме Его суда, ибо лишь он знает Истину.

– А что есть истина? – спросил я его с улыбкой, но втайне удивляясь самому себе.

Он промолчал; я полистал его досье еще раз, чтобы убедиться, что имею дело с больным. Человек, приставленный к этому несчастному, некий Иуда Искариот, в своих донесениях подробно излагал речи своего «учителя», оказавшимся не более чем очередным «мессией», то есть спасителем своего народа божьей милостью. Таких дел на моей памяти проходило уже три. Один подследственный оказался помешанным, другой – агентом террористической организации зилотов, а третий просто надеялся обогатиться на этом скользком поприще. Двух последних я осудил на смерть, а первого определил, разумеется под присмотром, на строительство дорог. Но этот «спаситель», судя по конспектам его проповедей, был иного склада.

Изложить сейчас суть его учения я не берусь – старею, и память подводит меня; во всяком случае, это было учение совершенно безобидное, отрицавшее (как я с удовольствием заметил) какой-либо бунт и рассчитанное скорее на детей и рабов, нежели на взрослых и здравомыслящих римских подданных. Наивность в нем сочеталась с элементами мистики и довольно темным и двусмысленным языком, вплоть до таких примитивных аргументов, как ссылки на свое божественное происхождение. Ученики его были преимущественно людьми необразованными и незначительными: рыбаки, крестьяне, проститутка, даже один сборщик податей (не наш, имперский, а местный, храмовый). Мне было приятно узнать, что этому безобидному «пророку» удалось втянуть в свое мирное учение даже одного зилота. Короче говоря, если Синедриону Иисус и казался опасным, то мне, представителю власти Кесаря, – немало…если бы не один пункт: «Царь Иудейский»,  связанный действительно с его происхождением по матери от кого-то из местных древних царей. Это было уже серьезнее.

Ознакомившись с документами, я сам побеседовал с подследственным – и вот тут-то почувствовал то странное, необъяснимое обаяние этого человека и его наивных речей. Дабы все было совершено по форме, я учинил допрос с пристрастием, который ничего не дал, но лишь укрепил мою уверенность в невиновности этого бедняги. Мне пришлось дать ему вина с водою – после бичевания он еле держался на ногах.

–  Я простой     старый солдат, – сказал я наконец, отложив дело, – мне сложно разбирать твои притчи, да еще по-арамейски. Эти толстые левиты из Синедриона могли бы хотя бы приложить латинский перевод. Скажи мне в двух словах: чему ты учишь?

Тот помедлил:

 – ВЕРЕ… в Бога и Человека, НАДЕЖДЕ  на спасение даже для потерявших надежду, и ЛЮБВИ – тоже и к Богу, и к людям, ближним и дальним, друзьям и врагам. Тебе трудно понять это сразу, игемон: из-за взращенного тобою в себе бесстрастия ты неспособен ни на любовь, ни на ненависть. Но ты еще можешь научиться, еще не поздно, и тогда я или ты сам ответишь на свой вопрос об Истине.

– Не думаешь ли ты, что я стану учиться у тебя, государственного преступника? – резко оборвал я его.

– Нет, ответил галилеянин, – но, может быть, ты сможешь научиться у себя самого. Правда, тогда тебе придется отказаться от бесстрастия – самого дорогого, что у тебя есть, по-твоему.

– Хватит, – сказал я,– ступай. Уведите его!

– До свидания, – вежливо попрощался тот, глядя мне в глаза. – Быть может, мы еще встретимся, если…

Я сделал знак солдатам отправить его в следственную тюрьму. Приговор надлежало вынести на следующий день, но слова странного преступника преследовали меня, даже когда я вышел из чудовищного дворца Ирода, чтобы размяться и на меня бросились террористы.

Железо под одеждой спасло меня, несмотря на необъяснимую рассеянность, овладевшую мною так невовремя. Центуриону  охраны пропороли щеку, один из бандитов скрылся, трое были схвачены; я с изумлением узнал, что один из них, самый хилый и невзрачный, чем-то даже схожий с моим недавним собеседником, – сам знаменитый  Варавва, «опаснейший человек в Иудее для Кесарского порядка», чью голову оценили (я сам подписывал эту бумагу) в три тысячи. Это была большая удача. Допрос, уже с новыми участниками, был возобновлен, но так ничего и не дал: Варавва и его головорезы под бичами не выдали ничего. Я тоже отправил их в тюрьму; теперь можно было считать, одна голова – и из главных – у зилотской гидры  уже отрублена, оставалось только прижечь прижечь ее завтра факелом на лобном месте. Когда Варавву уводили, он бросил через плечо охрипшим от боли и ярости голосом:

– Берегись, прокуратор, я у тебя в руках, но это опасная игрушка!

Я задумался; в сущности он был прав: публичная казнь его могла вызвать в городе волнения, я хорошо знал, что у Иисуса из Назарета было еще слишком мало учеников, а Варавва – кумир вольнодумцев и националистов.

В это время мне доложили о визите первосвященника и председателя Синедриона Кайафы; я вспомнил, что на днях предстоит их варварский праздник, при котором согласно обычаю одному из осужденных на смерть накануне даровалось помилование. Кайафа был хитрой лисою, я ожидал, что он начнет с прошения за Иисуса, которое я с удовольствием удовлетворил бы, но тот без околичностей потребовал помилования для Вараввы. Я мягко объяснил ему, почему не могу допустить подобного; первосвященник настаивал, а его люди под окнами дворца скандировали:

– Смерть Иисусу! Свободу Варавве! Смерть лжепророку!  Свободу патриоту!

Оба требования для меня были неприятны – почти неприемлемы, но нарушение обычая, санкционированного самим Кесарем, могло привести к еще худшим неприятностям. Я оказался меж двух огней, и мне казалось, не знаю почему, что от решения вопроса зависит нечто большее, нежели моя карьера или даже мятеж в городе; я медлил, а Кайафа, тяжелый и чернобородый, гулко и немногословно настаивал на своем. С тайным удивлением я заметил, что мою нерешительность вызывает не столько необходимость уничтожения Вараввы – это, как я уже говорил, могло оказаться слишком опасным, – сколько желание спасти странного, жалкого пророка, так и не ответившего на мой вопрос об истине (но во мне росла уверенность, что он знает этот ответ).

Мое промедление компрометировало  репутацию бесстрастного и твердого прокуратора, но все же я колебался, постукивая по инкрустированному Иродову столу  своим золотым кольцом римского всадника Досада моя за весь этот сумбурный день обратилась на Кайафу и на миг оттеснила неуместную симпатию к одному из преступников. Властным, отработанным за многие годы жестом я прервал гудение первосвященника и произнес с каким-то железным лязгом:

– Хорошо, ваш варварский обычай будет исполнен: самозванца из Назарета казнят. Но если вы ждете амнистии своему Варавве, то вынужден вас разочаровать – это невозможно (тут я швырнул в бороду Кайафе первый попавшийся под руку пергамент с распоряжениями консула), но помиловать его я готов. Смертную казнь, которую он заслужил, я заменяю пожизненным заточением, сперва здесь, в Иерусалиме, потом  – в Кесарийской цитадели.

– Это не по-римски, – нагло заявил Кайафа.

– Я римлянин, и мне виднее, – ответствовал я тем же тоном. – Заточение – мера варварская, но только ваш же варварский обычай принуждает меня прибегнуть к ней.

Как ни странно, Кайафа больше не возражал и удалился, лишь коснувшись толстыми пальцами моей руки, как руки сообщника. Судьбы обоих, думал я, почти автоматически смывая невидимый след его руки под рукомойником, решены: философ обречен на распятие, террорист – на еще более медленную смерть в подземелье в Кесари. И все же… все же у меня было тяжело  на сердце. Я чувствовал, что едва ли мне еще раз доведется встретить человека, который ответил бы мне, что есть истина, и есть ли она вообще, и которому я поверил бы… С тех пор миновало уже двадцать лет, судьба сталкивала меня со многим и со многими, но, похоже, то предчувствие было верным…

 

 

3. ЛЮБОВЬ

Рассказывает Марфа, сестра Лазаря-гробовщика

 

Ах, какая это была нехорошая неделя! Прости меня, Господи, это была святая пасхальная неделя, но три смерти – вы представьте себе! И все такие люди, такие люди! Ну да, брат наш Лазарь был маленький человек, но честный и работящий – что бы мы без него делали? Он был гробовщиком. И все в Иерусалиме его очень хвалили, а мы с сестрой Марией шили погребальные одежды. И вот за неделю до Пасхи он в одночасье умер – не болел перед этим, ничего! Да и умер как-то странно: лег и не двигается, словно в параличе, и сердце не бьется, а теплый. Два дня мы спрашивали у ребе: «жив ли брат наш Лазарь или нужно его хоронить?», и ребе сказал: «Хороните».  Мы выбрали лучший гроб из тех, которые он оставил, сшили прекрасный саван, обрядили и сели в трауре оплакивать. Как ,думаем, без него жить будем? Ну мой Варавва прислал своего человека – Авимелехом звали, молодой такой, горячий, он потом у первосвященника служил. Он и передал: «Не бойся, мол, милая моя Марфа, Варавва тебя голодать не оставит», – и сует мне деньги. Ну я обиделась очень и на «милую» и вообще, хватила этого мальчишку по физиономии:

– И жив был брат – мне ничего от Вараввы не нужно было, кроме любви, а умер Лазарь – так что ж – откупиться надумал? Грех сейчас говорить, но ведь , по совести, теперь-то он должен обручиться со мною, Лазарь-то, прости мне Господь, возражать больше не станет! Авимелех ушел, потирая свою щеку красную – Я ведь женщина здоровая, слава Богу. А ночью сам Варавва в оконце мне стукнул. Я выхожу, а он меня на завалинку усаживает и грустно так говорит:

– Ах, Марфа, золото мое, не могу я , ей-же-ей, жениться на тебе сейчас – ты же знаешь, кто я такой, всю жизнь под мечом карающим хожу. и кто знает, когда кончу. Вдруг возьмут меня так, что не выкручусь – каково-то жене моей будет? Римляне со свету сживут, а то и к тому же делу притянут…

– Ну не надо так говорить, – отвечаю я, – сколько раз ты на волос от смерти ходил, а  все цел, даже из тюрьмы сумел бежать. А я уж с тобой на все готова, хоть кинжал мне давай!

Варавва как рассмеется – грустно-грустно6

– Ты, Марфа- золото, не Дебора и не Юдифь, не пристал тебе кинжал. Но слушай: на будущей неделе у меня большое дело будет, если выживу, то клянусь, что обручусь с тобой, только покуда тайно, мне ж нельзя иначе, сама знаешь.

Тихо-тихо так говорит, голову потупил, волосы на глаза свесились, маленький такой, и жалко мне его – сил нет, да и себя жалко, сижу и плачу. Он ушел: покойник все же в доме, мне и говорить -то с ним грех было, а деньги все-таки оставил:

– Не хочешь в подарок – в долг, считай, даю, а если что, их с тебя никто не спросит.

И ушел, больше я его так и не видела живым.

А на следующий день пришел к нам проповедник один бродячий, устал с дороги – ну божьего человека как не приютить? Сел он, начал разговоры всякие умные вести; сестра моя у ног его опустилась и слушает, я тоже послушала – странно говорит, ничего я не понимаю, но , думаю, словами-то сыт не будешь, а он, видно, оголодал в дороге. Пошла на кухню, приготовила ему поесть, принесла, а он говорит: «Марфа, Марфа, все суетишься ты, а вот сестра твоя избрала лучшее, – или что-то вроде. И так мне обидно стало – я прямо расплакалась. Он смутился, хотел что-то сказать, но я слезы утираю и отвечаю:

– Не думай, что я с твоих слов плачу – брат у нас умер, кормилец, о нем и горюю.

Тот посмотрел так ласково, задумчиво и спрашивает:

– Давно умер?

– Три дня, – говорит Мария; он снова задумался, потом ко мне повернулся:

– Похоронили его?

– Нет же, в соседней горнице лежит, – отвечаю и чувствую, что слезы опять льются.

Тут этот наш гость (Иисусом его звали) встает, уходит в комнату, где гроб стоит, и говорит нам  из-за двери:

– Пока не позову, не входите, мне нужно собраться с силами. И больше ни слова.

Мне жутко стало, разные слухи ходили про всех этих проповедниках да еретиков (а если я что поняла из его речей, наш ребе этого бы не одобрил), некоторые, говорят, даже пьют при своих тайных обрядах кровь языческих младенцев, а римляне эти необрезанные потом все на нас валят. Я толкаю сестру в бок легонько, а она мне тихо-тихо: «Не бойся, он человек добрый». И тут он отворяет дверь и говорит: «Заходите», а вид у самого усталый-усталый, по лбу пот течет до самых бровей. Мы входим, а он так негромко, словно у него во рту пересохло, говорит:

– Лазарь, гряди из гроба!

Я даже вскрикнула, вижу, брат мой Лазарь открывает глаза, садится в гробу, озирается и зашитыми рукавами машет. Бросилась я к нему – живой! Мы с сестрой плачем, Мария кричит: «Чудо! Чудо!», а Иисус совсем тихо: «Мне надо отдохнуть».

Постелили мы ему, уложили, сами всю ночь с братом толковали, а он говорит, что не помнит ничего, только темноту. Так к утру все втроем и заснули, а на рассвете Иисус ушел, одного Лазаря разбудил и сказал на прощанье:

– Ну живи теперь, Лазарь! Если захочешь – всегда меня найдешь, а на всякий случай приготовь хороший гроб, примерно по моему росту. Ничего больше не сказал и ушел.

Мария проснулась, пошла его искать, проповедь послушать. Лазарь еще совсем слабый был, но сразу за работу принялся, как наш гость просил…А ближе к обеду к нам женщина в окно постучалась, пожилая уже и одета по-дорожному.

– Здесь, спрашивает, остановился Иисус из Назарета?

– Ночевал тут и чудо сотворил, а где сейчас, не знаю.

– Чудо? – повторила та женщина. – А можно мне его у вас подождать. Я мать ему, Мария, дочь Иоахима.                  

Тут я и примечаю, и впрямь, похожи они. Ну впустила я ее, конечно, покормила, та принялась о сыне рассказывать: и какой он хороший мальчик был, и как из дому ушел, так слухи о нем по всей Галилее пошли; а когда эта Мария, мать его узнала, что он  в Город направляется, пошла следом.

– Не к добру, – говорит, – все эти чудеса, сердце мне подсказывает, не к добру. Вот слышала, будто он у Храма торговцев каких-то поколотит – это нехорошо, боюсь поплатится он за все это. Затем и приехала, хочу уговорить его обратно вернуться, домой: отец-то его Иосиф умер, мастерская стоит. Да и места у нас, слава богу тихие, уже больше тридцати лет никаких тревог не было, с тех пор как Ирода-царя не стало.

– А римляне, – спрашиваю, – не очень у вас лютуют, необрезанные?

– Нет, – говорит, – у нас только несколько их чиновников да одна центурия на весь край; ничего, терпим.

Так до вечера мы с ней толковали, а там приходит сестра, одна, и прямо с порога о нем:

– Сегодня Иисус не будет у нас ночевать, ему нужно с учениками какие-то вопросы обсудить, и потом, ночью, тоже дела.

– Не жалеет он себя, – мать его откликнулась, – не спит ночами, все правду-истину ищет. А где ее найдешь? Ну, да может, образумится, ему предсказано было – большим человеком станет; как родился он, говорят, новая звезда зажглась в небе.

Так мы и заночевали все вместе, а поутру сестра моя снова ушла, а вернулась – как мел белая:

– Арестовали , – еле выговорила, и молчит. У меня душа в пятки ушла:

– Варавву? – спрашиваю, а Лазарь, ему из мастерской все слышно, ворчит:

– Слава Господу, попался наконец, все-то он воду мутит да народ бунтует, а нам не от бунта спасения ждать надо, от чуда! – совсем как сестра. А она отдышалась и говорит:

– Нет, Марфа, не Варавву; это твоего, Мария-галилеянка, сына стража схватила.

– Римская? – спрашиваю, а сама думаю: этот Иисус столько для нас сделал, может, Варавва со своими ребятами ему помочь сумеют.

– Нет, – отвечает, – храмовая: он Храм разрушить грозился.

Тут мы все словно онемели, одна мать его в голос плачет:

– Знала я, знала, чем это кончится! Знала, да не смогла удержать! Золотце мое, неужто впрямь ты до такого дошел?

К Варавве я все-таки решила обратиться – он с кем-то там важным в Синедрионе дружбу водил, чуть ли ни с первосвященником; да поздно, он и сам не явился, только передал мне: «Сейчас некогда, завтра, коли жив  буду, выручу вашего Иисуса». И сразу меня как по сердцу полоснуло – это самое «коли жив буду». Всю ночь дрожала, а сестра моя с той Марией  о чем-то шептались тихонько, и обе плакали.

Наутро снова стучат к нам в окошко: мальчик какой-то, лет шестнадцати, хорошенький, говорит Марии: – Беда, сестрица! К римлянам на суд Учителя повели, говорят, мол, против Кесаря он погрешил, да это все неправда, ничего они просто не поняли.

Ну думаю, если уж к римлянам – то это конец. Сестра моя и та Мария тоже поняли. Сестра плачет, а у старшей и слезы будто высохли, смотрит прямо перед собой и твердит:

– Распнут они его, распнут, с колыбели за ним смерть злая ходит.

А Лазарь молчит, только гроб стругает.

Потом уж , после полудня, приходит Авимелех, тихонько меня отзывает, и по глазам вижу – беда! Сам весь в крови, оборванный, голову платком до глаз замотал.

– Что с ним? –  спрашиваю, а сама уже знаю.

– Взяли Варавву, сволочи, – отвечает, – и Гестаса с Дисмасом тоже, один я ушел. И будто стыдно ему этого.

А на чем взяли-то,  думаю, может, не слишком страшное дело, посадят только? А уж из тюрьмы  он сумеет уйти.

– Покушение на прокуратора, – говорит.  Я так и ахнула, колени подкосились; Авимелех меня подхватил, говорит: «Ничего, Марфа, ничего, – а сам-то, видать, много крови потерял, да и я женщина крупная, нелегко ему держать, ноги дрожат, а он мне:

– Ничего, ничего, на Пасху положено помилование для одного осужденного, Синедрион за Варавву вступится.

Я наконец встала на ноги, спрашиваю:

– А передачу-то ему можно снести?

– Не знаю, – отвечает, – а я уходить должен, еле от хвоста оторвался. Но, что бы ни случилось, мы за Варавву отомстим: хоть десяток, а то и два десятка этих римских скотов поплатятся.

Ушел он, а как мы этот день доживали, не помню; потом узнали: Варавве пожизненное дали, а Иисуса и двух зилотов распнут на Лобном месте, на Голгофе. Пошли мы туда, сестра едва на ногах стоит, мать Иисусову поддерживает тот его ученик молоденький, а я передачу Варавве несу – чтобы, хоть в тюрьме, а как-то Пасху справил.

Шли мимо Голгофы, она  оцеплена; ну мать-то с учеником пробились как-то, а сестра моя не смогла, стража отогнала, и еще одну женщину тоже. Я смотрю – на горе три креста, и на среднем… Ой, не могу больше!.. Варавва висит там, далеко, правда, плохо видно, но мне ли его не узнать!..  А сестра смотрит, шепчет: «Иисус в середине». Они, и правда, ростом, худобой и кудрями схожи были. Я и хочу поверить, что обозналась, да не могу. Оставила Марию там, сама дошла до тюрьмы – передачу приняли, а свиданья не дали, и все они какие-то смущенные. Потом вдруг офицер прискакал и ну стражу костерить по-латыни, только и разобрала я, что про моего речь идет, а что говорили– не знаю.

Воротилась я ни с чем, уж темно было (рано стемнело тогда), Лазарь ко мне выходит, угрюмый, уже слышал:

– Вот он гроб-то заказывал – я сладил…

Тут у меня вовсе в глазах помутилось, повалилась я, говорят три недели без памяти лежала. А как оправилась, такие слухи про все это шли, что ничего не понять. Но Варавву я с той поры не видела, значит, они его все-таки убили – из тюрьмы-то, Боже мой, да разве он не сбежал бы!

  

 

4. ЗЛОБА

Рассказывает Марк Септимий Лонгин, 

центурион в отставке 4-й центурии 9-й когорты 11-го легиона

 

Что, опять про ту историю с казнью явились спрашивать? Сколько лет уже ходят, и все уходят разочарованные, и никто не верит. Чудесам верить – это пожалуйста, а старому солдату – нет, лучше нам сказочки и сплетни. И вы тоже не поверите, знаю. И все ж расскажу.

С чего все началось? Видите на щеке у меня шрам? Вот с него самого. Я стоял тогда с ребятами в охране Иродового дворца в Иерусалиме, где расположился прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат. Да, тот самый, который в ссылку потом попал, но за что и как, это уж не мое дело. Тогда, в Иерусалиме этом вонючем, было хуже любой ссылки: жара, смрад, зилоты-заговорщики с кинжалами бегают, по одному на улицу не выходи, а надо всем этим безобразием– их проклятый храм с тайным богом. Говорят, ныне кесарь собирается его сжечь или уже сжег – и правильно, храм только их и хранил, этих евреев.

Кстати того Иисуса, о котором вы спрашиваете, судили как раз за попытку поджечь храм – чтоб потом свалить это на нас, римлян, и взбунтоваться. Мятеж тогда по всем мозгам гулял. Потому и удерживались мы, что у этих зилотов никакого согласия меж собой не было: каждый норовил себя одного выставить спасителем отечества. Как и сейчас. Ну так вот среди них важной птицей был один отъявленный бандит, Варавва: нескольких офицеров зарезал, а еще, говорят, когда казармы загорелись, так это тоже его рук дело. И главное– словно невидимка он был, как ни гоняйся за ним – не поймаешь, а поймали раз, так он через два дня из тюрьмы ушел. Прирезать его тогда надо было на месте– ну да кабы прирезали, вы б этой истории и нее услышали, не было бы ничего. Что ваш Иисус? Таких проповедников длинноволосых тогда столько по всем дорогам шаталось, куда ни плюнь, и каждый себя за спасителя выдает. Не люблю таких, не только жидов, но и греков, и остальных. Философия всё это, ну да хоть кинжалами не махают.

Как раз этого Иисуса допрашивал прокуратор , когда я при дворце, значит, охрану нес. Вижу – сидят у входа какие-то подозрительные: двое вроде из учеников этого вашего краснобая, а еще четверо – в капюшонах, бумагу в руках держат.

– Кто такие, – спрашиваю.

– Просители, – отвечают.

Завтра приходите, – говорю, а они ни с места. И тут как на грех  выходит сам прокуратор, рассеянный такой, но спокойный (он всегда спокоен бы, как камень, если и кричал – притворялся). Замечательный был генерал, я его еще по Рейнской кампании помню. Теперь уж умер, верно, в своей ссылке.

– Просители? – говорит. – ну давайте ваши бумаги.

Я им кричу: «Шапки долой! – и тут один, как молния, бросается на игемона, только кинжал блеснул. На остальных мы сразу успели навалиться, на этих капюшонников-то, галилеяне сами сразу исчезли. Ну, прокуратор знал, чего в этом вонючем городе можно ждать – все время под плащом кольчугу носил, она его и уберегла. Я злодея за плечо хватаю, руки ему за спину – только и успел он меня ножом по щеке полоснуть. Срываю с него капюшон– ба, да это сам господин Варавва! Мало кто его в лицо знал, а я вот помнил – видел, когда его в первый раз взяли. Скрутили его, я кровь еле остановил, жду, что игемон скажет: «Молодец, мол, Лонгин». Нет, он так спокойно  посмотрел и говорит:

– Сильно он тебя? насквозь пропорол?

– Да нет, – отвечаю, – ваше превосходительство, – царапина!

– Ну хорошо, – кивает, – завтра твоей центурии вокруг лобного места стоять, так что пока ступай, отдохни.

Вот те на, думаю, хороша награда– вместо спасибо на самое вонючее место в Иерусалиме назначили. Никогда раньше с прокуратором такого не было.

Варавву в тюрьму отвели и караул двойной приставили, чтоб не сбежал прежде времени, а так, думаю про себя, не миновать ему, злодею, креста, и дружкам его тоже. Забыл , что в Иерусалиме перед главным их праздником (не помню, как называется) положено одного преступника миловать; сам кесарь подписал ходатайство о сохранении этого обычая, тот, старый кесарь, Август. Вспомнил, когда уже должны были приговор оглашать – ну, думаю, помилуют бродягу этого вашего, а Варавву-то уж наверняка казнят. И вдруг слышу:

– К распятию Дисмас, мятежник, Гестас, мятежник, Иисус, злоумышленник и пропагандист.

Я жду еще.

– Милостью Кесаря и прокуратора Иудейского смертная казнь бунтовщику Варавве заменяется пожизненным заключением.

Смотрю я во все глаза на прокуратора – что ж он делает? Варавва-то из любого заключения убежит. Тот молчит, и лицо каменное. Ну, думаю, им виднее: может прикажут Варавву в тюрьме кончить. Он ведь политик был, Понтий Пилат, у него голова поумнее моей – хоть и довела его до ссылки.

Отправляют меня с ребятами вести злодеев из темницы на лобную Голгофу – никого лучше не нашли! Солдаты ворчат, я покрикиваю, но и сам злюсь: за все мои заслуги, значит, к палачам прировняли. Ребята, понятно, тоже ропщут, но я это дело пресек, до тюрьмы с командой добрался молча, а внутри злоба так и пухнет. Назвали пароль, стража отперла двери, вызвали:

– Гестас, Дисмас, Иисус – живо!

Эти двое мятежников были ражие парни, так что я подмигнул своим на случай попытки к бегству – поняли. Солдаты меня вообще любили, как выходил я в отставку – не поверите! – плакали. Потому что я сам из солдат, нет, сам римским солдатом был и по сей день остаюсь, а виноградник этот – так, старость не радость; как его получил, кстати, сейчас расскажу.

Выходят трое, связанные. Я смотрю: Гестас – так, Дисмас, волчьи глаза, - так, а третий… я только рот разинул – Варавва! Похож он был на Иисуса, это да, а после допроса и камеры лицо и вовсе не узнаешь, видно сопротивлялся отчаянно и били тоже по-совести. Но мне ли его не узнать: Варавва, никто другой, тот что мне накануне щеку обработал, сволочь зилотская, чуть кривым не сделал. Солдаты мои в лицо его не знают, я не в себе, но все же подошел, ткнул его в зубы, спросил:

– Иисус Галилеянин?

Тот глазом поворотил (второй-то заплыл начисто) и спокойно так отвечает:

– Да, я Иисус.

Ну что ж, думаю, все ясно, бежать хочет по дороге; посмотрим же, кинжальщик знаменитый, чья возьмет.

– Хорошо, – говорю, – пошли за крестами.

Те двое свои подняли, мы их подвязали – держатся, а Варавва стоит, будто не ему сказано.

– Что ж ты, – говорю, – Иисус, дурака валяешь? – и в морду, – тоже мне , царь иудейский!

Мои ребята загоготали, а он стоит и смотрит лютым глазом:

– Да, царь

Видел я в жизни трех царьков, не считая тетрарха Ирода младшего, ни один, сказать по чести, так на царя похож не был, не с виду, конечно, а так… изнутри. А раз изнутри царь, надо это спрятать. Мои ребята раздобыли где-то красные тряпки, вместо порфиры на него натянули, корону из терна свили– как напялили, аж кровью рожу залило. А тот молчит.

– Бери крест, – говорю,– твое иудейское величество.

Поднял он крест, и двинулись мы. Дорога к Голгофе оцеплена, все глазеют, я расслышал даже: «Вон он, Иисус, который мертвого воскресил и воду в вино превращал». А Варавва ворочает головой под верхней перекладиной, даром что терновник еще больше царапает, оглядывается, хотел было что-то крикнуть, да я ему рот заткнул. Сам-то он, хоть знаменитый бандит, а статью не вышел, хилый; по дороге свалился, пришлось его крест другому нести; уж и не озирается, только мычит что-то.

Подходим мы к горе, минуем оцепление, а кругом уже куча народу собралась, всё жиды да сирийцы, а те двое тоже там, которые у дворца Пилата ждали – рыжий и молоденький. Поднимаемся мы, тут какие-то бабы уцепились за поножи, вопят:

– Пустите с ним! Вас за это Господь простит!

Ну одну я сразу узнал – потаскуха из Магдала, ее только здесь и не хватало для полного парада: тоже мне Царица! Приказал оттащить ее, та отбивается. Тут этот молоденький подходит и какую-то старую еврейку ведет, а та еле на ногах стоит и в землю смотрит.

– Пустите, – говорит, – это его мать.

– А ты кто такой, – спрашиваю, – сынок или дружок милый?

– Ученик, – отвечает (да еще по-латыни, верно учился где-то), – пустите нас, мы ничего не сделаем.

Ну я пропустил обоих, а больше никого. Подняли столбы с бандитами, я сам привязывал – вообще-то прибить гвоздями полагалось бы, но тогда бы они и сдохли быстрее, – вкопали в землю. Висят, Варавва посередине, двое других по бокам. Димас этот бранится что есть силы, второй молчит, а под Вараввою внизу те двое встали, мать Иисусова с пареньком. Она глаза поднять не смеет, даже не плачет, как окаменела: не видит ничего, не слышит, а тот все вглядывается в Варавву, даже открыл было рот, ко мне повернулся – узнал; но тут Варавва кляп выплюнул и хрипло ему что-то по-арамейски стал говорить. Я прислушался: может о заговоре что скажет, но вроде нет, да к тому же и говорил он быстро, невнятно (во рту-то пересохло) – я и махнул рукой, пусть болтает.

Потом сосед его вмешался, чуда потребовал; что за пес, думаю, ему ли не знать, кто рядом висит; пырнул я обоих легонько копьем: поболтали и хватит! Мать того проповедника вздрогнула, но слова не выговорила, не посмотрела – да и то сказать, не для матери зрелище. Я уж отошел, злость из меня вышла, думаю, может, сказать ей? Только подумал, парнишка ко мне поворачивается и палец к губам, молчи, мол! Ладно, думаю, бог с ними.

Потом, как он выговорился, Варавва-то, совсем его сморило: и так слабый, да тут еще крови потерял (я с копьем перестарался), ну думаю, поживи еще. Нацепил я на шест губку, полил из своей походной фляжки: вода с уксусом – самое милое дело от жажды, на марше к примеру, протянул ему;  

Он пососал, глазом повел, но молчит. Тут уж и темнеть начало, он голову на грудь уронил и уж больше ни слова. Дисмас матерится, а Гестас, хоть вроде самый здоровый, вижу, уже готов; перебил ему голени для проверки – умер, точно. Тут Варавва поднял голову и крикнул что-то – то ли помолился, то ли бога своего проклял – и все, снова голова на грудь, судорога… и конец. Третий дольше всех жил, мои ребята его уже из жалости прикончили. Ну думаю, самое худшее впереди: на такой жаре вони не оберешься. Тут парнишка ко мне подходит, говорит тихо, а глаза строгие:

– Центурион Лонгин, сколько ты хочешь за тело?

Я его чуть по морде не хватил:

– Римский офицер мертвечиной не торгует, щенок!

Ну ладно, потом все же позволил ему позвать кого-нибудь покрепче – сняли Варавву, потащили. Я как-то даже успокоился, а то все боялся, узнают, что я приказ нарушил… Послал за ними солдатика – посмотреть-приглядеть, куда они его; вернулся , говорит, и саван нашли,  и гроб из Лазаревой мастерской. Это известный гробовщик в городе… как я дочку свою хоронил, ему гробик заказывал, чтоб не видеть ее на костре…ну да я не о том. В общем тем дело и кончилось, только вот накладка у них вышла: гроб наутро пустым оказался, выкрали эти псы-зилоты своего коневода.

– А потом вызывает меня легат, а у него сидит прокуратор, и как глянул я на них, сразу понял: все знают. Ну судили наспех, разжаловать не стали, только просили подать прошение об отставке; легат подмахнул, а его превосходительство, игемон, мне какую-то бумагу в руку сует и на ухо:

– Хорошо, Логин, молодец!

Я потом посмотрел бумагу – дарственная на этот вот виноградник и дом, здесь, в Сирии: сплавил меня прокуратор подальше и рот заткнул. С тех пор тут и живу то с Иисусом вашим стало, не ведаю: к пожизненному вместо Вараввы, верно, решили присудить… Когда пришлось мне потом по  надобности заехать в этот Иерусалим проклятый – прокуратор уже сменился, сидел в Кесари, а в тюрьму я и заглядывать не стал. Дался мне этот Иисус? Вот мне уж и помирать скоро, а такие, как вы, все шляетесь, расспрашиваете, сказки рассказываете. Нашли себе бога, тоже мне!

 Ну ладно, ступайте откуда пришли, надоело. Юпитер свидетель, пятерых кесарей я пережил, до шестого дожил, но еще одну компанию любопытных, вроде вас, что не в свое дело нос суют, – не вынесу И что им от меня нужно, этим христианам? Все равно ни один мне не верит. Да и я им тоже. Воскрес, мол! На небо вознесся, чуть не на Олимпе сидит! Этому пусть еврей Апелла верит, а римского солдата не проведешь!

 

5. ТАЙНА

Рассказывает Иоанн Богослов, апостол,

в ссылке на острове Патмосе

 

Я пишу эти строки здесь, на Патмосе, много лет спустя, своей дрожащей рукой, потому что  э т о г о  диктовать Прохору нельзя.

Когда-то, в том светлом и страшном году, некий римский чиновник спросил Учителя: «Что есть  истина?» Учитель не ответил, ибо Истиной был Он сам. Но кого видел в нем чиновник? Бродячего проповедника, каких много блуждало в то смутное время по дорогам Иудеи, одного из тех полумужицких, полуфарисейских философов, которые пытались истолковать Писание к своим – а не Господним – надобностям; оскорбителем Величества и смутьяна, грозившего поджечь Храм. Для него истиной было это, истиной, не нуждающейся в доказательствах. И все же что-то смутило этого человека, когда он встретился с Его взглядом – и спросил. Значит, даже Пилат, обрекший Учителя на смертные муки и отстранившийся от этого приговора омовением рук, чувствовал, что есть другая Истина – и казнь этой Истины пожелал возложить не на свою каменную, незапятнанную, непоколебимую римскую совесть, а на мой многострадальный народ.

Я не стану писать здесь лишний раз, что Истина едина для всех: римлян, эллинов, иудеев и галлов, я лишь осмелюсь сказать, что не может быть двух Истин, но две правды – могут. Одну из них знают все: Матфей, Лука, Марк под диктовку Симона-Петра, Прохор под мою собственную диктовку запечатлели ее и благовестят миру, и несть благовесту тому конца. Но другую правду я тоже должен записать – и скрыть, и забыть, и уничтожить написанное, ради того, чему учил нас Он. Это правда о распятии Христа, ибо до самого крестного пути две правды едины, но потом тропы их расходятся – и этот пергамент должен обратить вторую, ненужную ветвь в прах, обречь ее на исчезновение в пожелтелой траве давних слухов и пересудов, которых уже почти никто не помнит. Я раскрываю ковчег, хранящий тайну, дабы уничтожить ее вместе с ковчегом, дабы от тайны не осталось ни пылинки, ни памяти, ни намека.

В день, когда прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат осудил Учителя на казнь, было на него совершено покушение националистами-зилотами. Во главе их стоял знаменитый тогда герой Варавва, слава которого затмевала, казалось, для Иудеи и славу Иоанна Предчети, казненного незадолго перед этим, и славу самого Учителя. Покушение не удалось – Господь спас осудившего Сына Его язычника, дабы тот смог увидеть, понять, постичь, что сотворил он. Варавва был схвачен вместе со своими помощниками: теми двумя, чьи кресты на Голгофе стояли по обе стороны от Креста Учителя. Не стоит вспоминать их имена, оставим это зилотам, готовым ныне вновь обречь Иудею на гибельное восстание. Но Варавва не просто зилотский герой, не просто разбойник, мятежник или патриот. Я расскажу все по порядку.

С Марией, матерью  Божией, я поднялся тогда на Лобное место, чтобы быть близь Учителя в последние часы и минуты Его земного бытия. Мария, узнав о приговоре Сыну словно окаменела тогда: глаза ее высохли и не смели смотреть на него, уши отказывались слышать Его стоны – но я, возлюбивший Его и поклявшийся нести Благовест о Нем ,должен был  видеть Его лицо. Угадывать по губам последние беззвучные слова.  И я взглянул вверх и увидел лицо – но не Его Лик. Окровавленный, в терновом венце, с выбитыми зубами и затекшим полностью глазом, на кресте висел Варавва, тот самый Варавва, помилования (или по крайней мере спасения от смерти) которого добивались У Пилата Синедрион и чернь. Передо мной был он, а не Учитель и я не смог сдержать крика – радости или ужаса, не знаю, ибо любил Его, но знал, что Он должен умереть на кресте.

И тогда, с трудом шевеля  пересохшими, распухшими губами, человек с креста сказал мне:

– Тише, мальчик, Не кричи, если любишь его. Да, я не Иисус, я Варавва-зилот. Меня а не твоего Учителя должны были казнить сегодня… И казнили. Я говорил с ним. Я не верю, что он сын Божий, как веруешь ты, но знаю, что он очень хороший человек. Он заблудился на правом пути, так же как я.

Я хотел возразить разбойнику, , но его страшный глаз смотрел на меня, словно запечатывая уста мои, а голос хрипел:

– Все мы – честные люди, ступившие на путь борьбы со злом; я шел по нему с ненавистью, с  кинжалом – с тем же злом; Господь показал – это был напрасный путь… Я даже не смог убить римского генерала. Твой Учитель шел с добром, с проповедью любви и смирения – и ты знаешь, где он должен был закончить свой путь – здесь. Зло, мальчик, бессмертно, как и добро… Их не стало в мире больше или меньше со времен Аврамовых: они повязаны меж собою, их не разлучить. Многие, как я, бились со злом на смерть, многие шли с любовью и смирением в сердце, дабы устыдить его и преобороть, научить людей, как твой Иисус. Все они гибли – или выживали и сами множили зло. Мы толковали об этом с твоим Учителем  в тюрьме – и не договорились; сегодня утром я еще верил в тот путь, который выбрал двадцать пять лет назад. Я вышел из камеры, когда вызвали Иисуса, девять моих товарищей держали его за руки и за ноги, не дали ему даже отозваться стражникам…

Тут я воскликнул:

– Нет силы на земле, которая могла бы удержать Его против Его воли! – и сам испугался своих слов, ибо они были худшим кощунством, признанием слабости Учителя, а не силы Его.

Но Варавва продолжал  яростно выпихивать слова из своего пересохшего  рта распухшим, искусанным языком:

– Я вышел, чтобы люди увидели, как Варавву, народного мстителя иудейского, ведут на казнь, как он ждет их помощи – чтобы разразился наконец бунт, восстала вся Иудея! Я ждал этого до самого креста. Но твой Учитель за несколько дней в Городе успел преобразить его. Я увидел – люди, которых я знал, уже не те. Им не нужен гнев – нужно чудо, чудо, которое я сотворить бессилен… свет которого мне не пролить… Два–три яростных лица моих сподвижников мелькнули в толпе – и исчезли. Никто не прорвал строй легионеров, никто не обнажил меча, никто даже камня не метнул… Я не смог победить зло, не смог даже вызвать на эту борьбу новую ненависть… Но, когда уже поднимали крест,– слушай ,мальчик, и запоминай! – я понял, что зло нельзя убить ни яростью, ни кровью, но можно претворить его в добро. И когда хоть малая толика зла сделается добром, когда через зло появится новое добро – это и будет победой. Ему еще много предстоит, ему еще долго расти, этому добру. Его могут задушить, могут скрыть, но найдутся люди, которые охранят его, выпестуют и уже им самим будут претворять в новое и новое добро новое и новое зло. Ты успел услышать меня, ты сможешь понять меня, ты, молодой, сильный, должен спасти эту надежду. За живым Вараввой шли сотни – за мертвым не пойдут, забудут, найдут новых героев. За живым твоим Учителем шла горстка, разбежавшаяся при виде стражи, за мертвым не пойдут и подавно…

Тут я вновь хотел возразить ему, но он еще говорил из последних сил, не прервавшись,  даже когда центурион римской стражи ударил его копьем между ребер и кровь ручьем потекла по серой груди:

– Ты слышал, – почти шептал он, – люди ждут чуда. Расскажи им о чуде. Пусть твой Учитель умрет сейчас, здесь, на этом кресте –и пусть он воскреснет. За мертвым не пойдут, мертвый ведет на смерть. За воскресшим – пойдут. Поверят. Прославят. И претворят зло в добро. Никто, даже эта женщина, которую теперь хранить тебе, не должен знать, что на кресте умер Варавва, а не Иисус. Потому что Варавва воскреснуть не может, а твой Учитель – может, хотя бы в ваших словах и писаниях… Сделай так, как если бы это завещал тебе твой Учитель. Ты понял?

Я кивнул, и он с облегчением уронил голову на грудь; только раз еще вскинул окровавленное лицо к небу, воскликнув: «Боже мой, боже, зачем ты меня оставил?» – и умер.

Ночью мы сняли тело с креста и положили во гроб, приготовленный Лазарем; на следующий день гроб оказался пустым – зилоты унесли своего вождя. Добавлю, что после этого долго еще ходили слухи, будто Варавва жив, будто он бежал из тюрьмы и скрывается в горах, собирая народное воинство; появлялись и самозваные Вараввы.

Но узнали люди и о Воскресении Учителя: мы, ученики, разбрелись по миру, неся Его Слово, претворяя им зло в добро. Что стало  с самим Учителем, неведомо никому: из тюрьмы он исчез, никем не замеченный, и я верую, что он поднялся к престолу Отца Своего. Многие из нас видели Его потом – я и сам видел, но не знаю, Он ли то был или видение… Мы понесли Слово по миру, от Иберии до Индии. Я отправился в путь позже других, ибо не мог  оставить в одиночестве Мать Учителя, которую по Его завету (или завету Вараввы? Все равно это был добрый завет) должен был хранить. После Успения Ее я отправился дальше, разнося Благовест. И никто не знает (инее будет знать), кто был распят в тот день на Голгофе – ту, вторую, правду. Этот пергамент я сейчас брошу в огонь, он освободил меня от тайны, но никто не должен более знать ее. И я сам не знаю уже, что было написано мною выше этой строки – не помню. Я знаю совсем другое – то, что написал в своей книге.

Но знаю я и то, что до конца жизни, как и прежде, к удивлению или равнодушию ближних моих, буду молить Господа за грешную душу Святого Великомученика Вараввы. Аминь. 

bottom of page