КОГДА КОНЧАЕТСЯ ВРЕМЯ
Стихи, рассказы и пьесы Ильи Оказова
ЭРИГОНА
Не хмурьте бровей, госпожа Гермиона, как обычно при виде меня,
и не сердитесь: сегодня я пришла попрощаться,
больше вы меня никогда не увидите.
Я ухожу. Я оставляю вам
этот чужой для вас дом, и обезглавленных львов на воротах,
и розовый след на мраморе в ванной, и пурпурные ковры,
пылящиеся в кладовой, и кровавые тени
моих предков и родичей. Я оставляю Ореста,
потому что он думает, что хочет этого сам,
потому что боится мне верить – ведь он теперь царь, а царям
не положено верить женщинам – особенно в нашей семье,
на всякий случай запомните это.
Но перед тем как уйти,
я хочу кое-что рассказать вам – и обещаю, что это
«кое-что» пригодится вам в жизни с новым вашим супругом,
и надеюсь, что еще больше пригодится ему.
Но только не мне – скорее, наоборот,
и полагаю, что именно это – достаточное основание,
чтобы вы меня выслушали. В конце концов, это ваш долг
перед этим домом, который сам всегда выполнял свой долг.
Я родилась в изгнании – моим отцом был Эгисф,
выжитый из Микен Агамемноном и проклятьем,
а матери я не помню. Мы жили тогда далеко,
на маленьком островке, на желто-бурой скале среди зеленого моря.
До восьми лет я не знала его настоящего имени –
там он жил под чужим. У Микен длинные руки.
Отец служил на таможне, и первое, что я запомнила –
крутобокие и глазастые корабли под пестрыми флагами
(когда мне было пять лет, отец вдруг проговорился:
показав на двух танцующих львов на пурпурном полотне,
он сказал: «это наш герб». Но мне не понравились львы,
и я забыла о них – и постаралась забыть и то выраженье
в глазах отца), причалы, заваленные мешками
и огромными бочками (когда по их глиняной плоти
пробегала кривая трещина, вино или масло поспешно
переливали в другие, а треснутые бросали,
и я любила прятаться в их жаждущем устье, вдыхая
кисловатый запах воспоминаний тех моих первых домиков).
По субботам отец приносил получку и две амфоры вина,
выпивал их один за столом, со злыми слезами в глазах, и бормотал проклятья
на незнакомом наречии – жалобно и отчаянно,
а потом уходил из дома, чтоб вернуться только к утру,
со следами помады на ухе и запахом чьих-то дешевых духов.
Я очень любила отца – там его все любили,
и через несколько лет он мог бы выйти в начальники.
Все кончилось так неожиданно. Однажды отец пришел
после работы с гостем – худым и пахнущим рыбой
старым евбейцем с черным, опаленным лицом,
и, хотя день был будним, распил с ним эти две амфоры.
Я забилась в угол – старик показался мне страшным, несчастным и злым,
Он называл отца незнакомым словом «Эгисф»
И знакомым, но еще более непонятным мне словом «царь»,
Хвалил его красоту, словно портовый сводник,
И громко ругал данайцев – тех, с двумя львами на флаге.
Отец был неразговорчив – слушал, молчал и пил,
но я видела: он не пьянеет, лишь глаза становятся ярче,
а спина – прямее и тверже. Когда евбейский старик
упомянул Клитемнестру (я не знала этого имени) –
отец нечаянно раздавил рукой свой толстый стакан,
и я заплакала, видя, как с его тонких пальцев на пол капает кровь.
«Не огорчайся, детка – ты видишь царскую кровь», –
сказал с улыбкой старик, и отец немного нахмурился,
но не возразил ничего. Тот ушел. Через несколько дней
отец взял в конторе расчет, и мы поднялись на корабль,
чтобы, как он сказал, отправиться в гости к тете.
Дороги я не запомнила – только то, что меня тошнило
и что отец казался другим – моложе, красивей и жестче,
но в то же время лицо его в некоторые минуты –
когда потревоженный качкой фонарь бросал на него красный блик –
становилось странно похожим на лицо того старика.
Мы высадились в порту, охраняемом инвалидом –
тогда шла большая война, и их было очень много,
а молодых и здоровых втягивали в воронку Троя и Агамемнон,
и красные капли тянулись по всему Эгейскому морю.
Отец говорил по-местному гулко. Его пропустили легко,
и через несколько дней мы увидели львов на воротах.
Пожилой одноногий привратник ушел доложить о нас тете,
вернулся и проводил в приемную. Я смотрела
во все глаза на роскошные росписи по стенам,
на портреты – про самый пышный отец шепнул: «Агамемнон»,
но понравился мне другой –
белой и стройной девочки со светлым печальным лицом,
очень странно одетой – в гирляндах, как жертвенный бык.
«Кто это?» – спросила я, но отец не успел ответить:
вошла госпожа Клитемнестра.
Я помню эту минуту –
очень красивая дама, нарядная и осанистая,
как золотая статуя со страдающими глазами,
в которых почудилась мне та же ненависть и та же боль,
что у старика и теперь – у отца. Он стоял напротив нее,
стройный и молодой, в лучшем плаще с галунами, прекрасный, словно атлет
перед сигналом к началу состязания. И Клитемнестра
узнала его, и глаза ее подернулись воспоминаньем,
как очажные угли – пеплом. «Это ты?» – спросила она
каким-то звенящим голосом. «Это я, царица», – тихо ответил отец
и добавил: «Ты изменилась, но стала красивей сестры».
Мне кажется, что она поняла: это не комплимент,
потому что вдруг даже я, восьмилетний ребенок,
увидела, что отец ей не лгал. Не лжет. Не солжет.
«Твоя дочь?» – спросила она, внимательно пригляделась
и промолвила: «В чем-то, Эгисф, у нас похожие дети.
Ты ведь видел мою Ифигению?» Он кивнул. Закусив губу,
царица сказала: «Пойди, девочка, поиграй
с моими детьми», – и служитель меня проводил во двор.
Электре было лет десять, Оресту не больше семи,
она была очень прозрачной, твердой, недоброй и скучной –
словно кристалл хрусталя. И пахла, как свежие простыни,
немного перекрахмаленные. И не умела играть.
Он – может быть, Гермиона, тебе будет трудно поверить,
но я-то помню –он был очень веселым, и светлым, и добрым.
Тугой и пахучий, как почка. Очень любил корабли
(а при матери не решался о них даже упоминать – и даже сестры опасался),
так что мы с ним сразу нашли и тему для разговора,
и общий язык. Электра, отвернувшись, бросала мяч
в какой-то очень определенный серый кирпич на стене.
Неожиданно он спросил: «Вы очень бедные, да?»
И я, конечно, ответила «Нет», – и, конечно, он не поверил,
взял меня за руку и отвел потихоньку в угол двора –
немощеный угол; руками смахнул тонкий слой земли
и показал небольшую ямку под толстым обломком стекла:
там, как будто в зеленой воде, лежали красные камни,
солдатская пуговица, пряжка с женского пояса и осколок стакана с картинкой –
не скажу какой, извините. И он вам тоже не скажет – уверена, что он забыл.
Чуть задержав дыханье, ковыряя пальцем ноги
теплую землю, Орест произнес тихонько: «давай это будет общим»
Я кивнула: «Давай» – и мне вовсе не было стыдно.
Тут меня позвали, и я, проходя в дом мимо Электры,
Заметила: мяч ее лопнул.
На крыльце стоял мой отец,
и лицо его так светилось, как я никогда не видела:
ровно и счастливо – только в углах красивого рта затаилась тревога.
«Теперь мы будем здесь жить», – с улыбкою он мне сказал,
и словно спиной я почувствовала, как Орест, подошедший следом,
улыбнулся ему в ответ.
Это был шестой год войны,
и на целых четыре года в этом угрюмом доме
стало немного светлее – словно в комнату вдруг внесли
старую, даже треснутую, но очень яркую лампу.
Нет, ей был не мой отец, и не сама Клитемнестра,
И уж, конечно, не я – но что-то общее, наше, а может быть, даже не наше.
Я лишь однажды случайно увидела, как царица
в коридоре застыла, неподвижная, перед портретом
той белой девочки – вся как струна и сухо горят глаза;
отец подошел, поглядел на нее, помолчал и сказал: «Поплачь».
И хотя она не заплакала, только со вздохом качнула
Головою – но этот вздох подарить ей не мог бы, наверное, больше никто.
Электра меня не любила (и я понимала ее),
а с Орестом мы стали друзьями – ведь мы не подозревали,
что случится. В конце концов, нам не было и десяти.
Все началось так внезапно для нас. Это было вечером, в мае,
мы играли на старой башне, рядом с дремлющим часовым,
и я почему-то запомнила розовый свежий цветок,
проросший упругим стеблем меж камней у основанья зубца.
Внезапно в сумерках вспыхнула дальняя низкая точка –
Слишком низкая, слишком горячая для звезды.
«Смотри!» – я толкнула Ореста; он взглянул и сказал: «Наверно,
это кто-то из главных богов спустился с Олимпа – погулять по земле».
Но встрепенувшийся стражник вдруг крикнул хрипло и радостно:
«Нет, царевич – это костер – это сигнал – победа!» –
и бросился доложить, и нечаянно растоптал
кованым сапогом тот раздвинувший камни цветок.
А на следующее утро Электру, меня и Ореста
решили отправить в деревню. Мой отец и их мать стояли
очень бледные и напряженные, как тетива и лук,
на крыльце над праздничным городом, и раскатывали рабы
от крыльца, от самых их ног пурпурную дорожку –
длинную, словно шрам – к гавани, и на нее было запрещено наступать.
«Через несколько дней вы вернетесь», – промолвила Клитемнестра.
«И увидим отца?» – обрадованно и уверенно переспросил
Орест. Она промолчала, а Эгисф торопливо кивнул,
и в карете отправили нас в имение. Почему-то Электра
с ними даже не попрощалась – и в первую же ночь,
когда мы с Орестом спали, набегавшись по лугам, улизнула в Микены.
Она вернулась через два дня, вызвала свистом брата
и о чем-то с ним говорила, а он безмолвно кивал,
потом подошел ко мне и, смущенный, сердитый
своим смущеньем, сказал: «Папа... умер. Нам нужно уехать.
Но я вернусь – обязательно! Я тебе напишу».
И они исчезли в рассветном тумане. Так я и запомнила
его лицо на семь лет – смятенное, удивленное,
с поднятыми бровями.
Вскоре я вернулась в столицу,
а через месяц приехала и Электра – одна, без брата,
и я заметила, как Клитемнестра тогда с облегченьем вздохнула.
Сначала мне просто сказали, что Агамемнон умер,
как только прибыл с войны, и что почему-то теперь
нельзя заглядывать в ванную. Потом слуги все объяснили –
откровенно и слишком просто – а правильно ли, до сих пор
не знаю. Я никогда не видела Агамемнона,
ни живого, ни призрака (призраки – для Электры),
но страшнее, чем призрак, было пустое место
после его портрета, снятого в галерее,
и еще страшнее – другой яркий, невыгоревший квадрат на стене по соседству:
где висел портрет белой девочки по имени Ифигения.
Вот так я и стала царевной, почти как вы, Гермиона,
и мой отец с Клитемнестрой теперь поженились уже по закону. Но знаете,
мне показалось, что с того дня стала сохнуть и их любовь –
словно ее забрызгало что-то слишком горячее (может быть, кровь или страх),
словно теперь, когда холодная цепь убийства сковала их вместе,
они больше стали чужими, чем даже в те годы, когда отец
жил далеко и работал смотрителем на таможне.
Между прочим, это вранье, что народ его ненавидел:
Агамемнон высосал много больше крови из этой земли,
и никто не жалел царя, погубившего их детей ради смутной чести соседа,
ради египетской тени, ради власти, которая им ничего не давала.
Отца ненавидели только Электра
и несколько старых солдат микенского гарнизона.
А народ к нему изменился только потом, после засухи –
вы должны ее помнить, она задела и Спарту.
Однажды – довольно скоро после его коронации –
я зашла в кабинет и спросила: «Куда девался Орест?»
Он сидел за столом и писал, Клитемнестра глядела в окно,
и при моем вопросе спина ее выпрямилась.
Отец поднял глаза от бумаг и чуть торопливо ответил:
«Гостит далеко на севере». Я видела: он не лжет,
но что-то насторожило меня в его моргнувших глазах и слишком нервной руке,
и еще настойчивей я переспросила: «А он вернется?»
На какую-то долю мгновения отец опустил глаза,
потом снова взглянул мне в лицо и сказал: «Обязательно, дочка.
Не знаю, когда, но уверен, что он возвратится – это я тебе обещаю», –
и улыбнулся печально и очень устало. И тут
я услышала снова тот вздох облегчения, и прямая спина
на фоне окна расслабилась. Я вышла и стала ждать.
Кстати, как раз тогда я впервые увидела вас, Гермиона –
На портрете Неоптолема с семьей. Вот им-то как раз
Восхищались все – как героем, который закончил войну,
И если кому-нибудь все и хотели найти оправданье, то именно Неоптолему.
Помню, как я рассматривала эту цветную картинку
и искала в вашем лице черты Елены (ведь она никогда
не показывалась никому кроме мужа после Трои... простите, Египта)
и искала в лице того вашего мужа какое-то сходство с Орестом далеким моим,
но он не был похож на Ореста.
Миновало семь лет,
и из окна я увидела, как два юноши входят на двор и несут погребальную урну.
В ту минуту, когда они заговорили с Электрой, сухой и горькой,
я догадалась, кто это; точнее, конечно, кто – младший.
И вот тут-то я и совершила свою большую ошибку –
не решилась спуститься и сказать ему: «Здравствуй, Орест»,
и опустилась на стул, дыша как будто туманом,
и почему-то, я помню, перед глазами упорно стояла
та застекленная ямка и красные камушки. А потом я вскочила
и побежала к отцу – еще не зная сама, что скажу. Но его не застала –
он уже вышел навстречу своей ожиданной смерти,
а когда я внезапно услышала крик во дворе,
то поняла, что и сама давно ожидала того же,
что иначе и быть не могло. Потом, как сверло,
в мозг мой вонзился пронзительный смех – Электра впервые смеялась,
а потом по широкой лестнице мимо моих дверей
промелькнуло красное платье спешащей вниз Клитемнестры,
и я бросилась вслед за ней, но споткнулась, упала –
и вы имеете право считать, что я сделала это нарочно.
Когда я вышла, на каменных серых квадратах двора
три неподвижных тела лежали, как кучи перьев.
У одной, самой красной, стояла Электра – и я успела заметить,
как вытягивает земля из нее жесткий стержень мести,
позволявший ей не колебаться семь лет, и она опускается тихо.
Над другой – дрожащей, кричащей – склонился заботливый юноша,
и я поняла, что Орест не погибнет – по наклону спины Пилада,
и подошла к отцу. В луже крови, блестящей и яркой, ползущей все шире,
он лежал и был еще жив – и красив, как когда-то, красив, как лет десять назад.
«Уезжай отсюда, – шепнул он (и розовые пузырьки
на губах у него набухали и лопались, взорваны хриплым дыханьем), –
уезжай, Эригона. Все кончилось. И, наверное, так и надо.
Я надеюсь, что ты не такая», – последним, уже стекленеющим взглядом
Он указал на Электру; пальцы его задрожали, разжались – я закричала,
И в этот миг с раскаленного неба упала первая капля дождя.
Этот дождь меня и изгнал; этот дождь спас Оресту жизнь –
Народ связал конец засухи с его возвращеньем и местью.
Меня едва не убили мои же служанки (наверное, их натравила Электра,
пытаясь еще уцепиться за призрак былой опоры) –
но Пилад меня вырвал у них и привел к Оресту,
«Он болен, – шепнув по дороге, –
но я постараюсь, чтоб он не обидел вас. Только не мстите...
Крови и так слишком много. Лучше подайте в суд».
Орест сидел за столом, сжатыми кулаками
подпирая завешенный спутанными волосами лоб;
губы его непрестанно твердили о чем-то, чего я не слышала, но легко догадалась.
Пилад окликнул его, и он поднял глаза на меня –
очень черные, очень больные, бессонные несколько дней,
пропитанные страданьем; но тут в них внезапно вспыхнула
радость, которая даже тогда показалась мне сладкой и странной.
«Это ты, Эригона! – он произнес неожиданно внятно. – Наконец ты пришла.
Ты ведь убьешь меня? Хоть ты – не предашь, ведь правда?»
И ничего в своей жизни не видела и не увижу страшней я,
чем тот умоляющий взгляд.
«Нет, Орест, – не помню, сказала ли я это вслух, –
ты был так же прав, как они. А отец мне велел перед смертью
оборвать эту цепь. Пусть судят чужие,
пусть боги решают, а я – не смогу. И не буду».
Лицо его вновь исказилось, голова упала на стол, и Пилад меня вывел тихонько.
Я вызвала его в суд на том афинском холме,
я требовала наказанья в написанной кем-то речи,
но эти двенадцать афинян, думается, догадались,
о чем накануне молилась я вместе с Пиладом. Его оправдали.
Вскоре Орест и Пилад уплыли на север, в Тавриду.
Я жила в маленьком доме отцовского оруженосца (мне кажется, он
Был ко мне неравнодушен и хотел, чтобы я навсегда там осталась).
Я доила коров, кормила смешных телят (глаза их мне было знакомы),
до рассвета вставала и, кажется, в первый раз
узнала, как пахнет суглинок, поднятый верным плугом,
чтобы спрятать в себе зародыш будущей жизни;
а по вечерам, когда возвращались стада с лугов,
возвращались крестьяне с полей,
я штопала у очага, молча (петь я никогда не умела).
В такой вот вечер однажды дверь отворилась, но это был не хозяин –
вошли два юноши, и один из них – мой Орест...
простите за это «мой», Гермиона, я больше не буду, –
а за спинами их качалась белая, стройная
девушка, женщина – я ее сразу узнала,
хотя по сравненью с портретом, конечно, она постарела.
«Здравствуй, – сказал Орест и шагнул мне навстречу –
как тогда, ребенком, немного смущенный. – Я вернулся. Совсем».
«Хорошо, – ответила я. – Я в этом и не сомневалась.
Теперь ты действительно станешь царем, и твоему престолу
ничего не грозит – от меня и от рода Эгисфа. Ты веришь?» –
«Верю», – кивнул он и что-то хотел сказать, но осекся,
и Ифигения докончила за него:
«Если ты можешь осилить вражду, Эригона – как ты сейчас обещала, –
не согласишься ли стать Оресту женой?
Сказали моя Госпожа и Брат моей Госпожи:
только если он сядет на этот престол вместе с потомком Фиеста,
кончится эта вражда. Пожалей – если не его,
то своих грядущих детей». А Пилад добавил спокойно:
«Кроме того, в Арголиде хватает таких, как твой нынешний гостеприимец».
Я молчала, видя их правду, но видя и что-то другое:
Закат у них за спиной плескался, как пурпурный плащ – один на троих,
И внезапно на нем набухли розовые пузырьки,
И мне послышалось: «Я надеюсь, что ты не такая...»
«Да, – ответила я им. – Сейчас отец разрешил мне», –
и руку ему подала, и он накрыл мои пальцы
своими, еще неловкими после долгого неповиновенья,
и вновь отвез в этот дом, который сегодня я покину уже навсегда.
Ведь вы не хотите верить в то, что меня он любил?
Я могу вас понять. Не хотите – не верьте,
считайте, что нужно ему было тогда примириться с друзьями Эгисфа и с теми,
кто даже оправданному людьми и богами простить преступленья не мог.
Считайте, что это остатки безумья слабеющими перстами
ему надавили на сердце, заставили вспомнить тот давний кусок стекла,
красные камушки, пуговицу, черепок. Считайте, что это безумье
внушило ему надежду на то, что вместе со мною
он снова станет ребенком – невинным и беспечальным.
В конце-то концов, он действительно так и не смог им стать,
хотя именно ради этого, приняв царский венец,
пощадил тех немногих, кто любил и помнил Эгисфа (ради этого, а не из страха),
ради этого отослал Электру на север с Пиладом
(я помню, как тот уезжал, зная, что не вернется,
но безропотно выполняя последнюю просьбу друга –
вы ведь знакомы с Электрой? Тогда вы меня поймете) –
ради этого, может быть, он и женился на мне –
я не стану мешать вам так думать.
Тем более, что Оресту это не удалось – как никому на свете,
хотя наш двор замостили заново (кровь не смывалась),
хотя ванная заколочена до сих пор (сломайте ее!) –
и тогда, госпожа Гермиона, он решил перестать быть собою,
он задумал стать царской статуей, бронзовым монументом,
олицетворением власти и величия поколения –
ведь он это правда сможет, вы же знаете, Гермиона!
Только двое ему мешали в этом – я и первый ваш муж.
Неоптолем брал Трою, и это сияние славы,
это пожарное зарево последнего богатыря
смывало с него все мелкое и делало выше сверстников.
Даже выше Ореста – что мы тут можем поделать?
Я помню, как муж метался взад и вперед по комнате,
гремел по столу перстнями, царапал тяжелые шторы, смотрел на портрет отца
и на свежую фреску (он сам ее заказал) под названьем «Победа».
Недавно ее замазали. Там было взятие Трои, в середине стоял Агамемнон –
не такой, как на старых портретах, но это неважно, –
но рядом с ним – Неоптолем. Все-таки сын Ахилла,
не только увенчанный подвигом, но и не омраченный грехом.
Мне страшно было смотреть на новое это безумье –
страшней, чем на то, потому что мне было труднее понять его –
и Орест это видел. И видел, что рядом с ним
живу я – напоминанье (не ему, не ему,
но другим, а это теперь для него стало важнее) о том, что он совершил.
Тогда-то он и поехал к вам в Спарту. Я не поняла,
что нужно его задержать – и именно потому сейчас ухожу безропотно.
Ведь это он, Гермиона, напомнил Неоптолему, что Ахилл еще не отмщен?
Ведь это слова Ореста после его отъезда повторяли вы мужу, правда?
Не отвечайте, не надо. Вашего первого мужа швырнули на то кощунство
все-таки не слова, чьими бы они ни были,
а тоска по отцу, которого он не помнил, но чью унаследовал славу.
Я его понимаю. И когда пришла весть,
что он вызвал на поединок дельфийского бога и был растерзан толпою,
мне было не так уж важно, кто возглавлял толпу.
И уже тогда, наблюдая, как отдышивается гонец,
рассказавший о богохульстве и гибели вашего мужа,
трепещущий и все же ждущий, что я его награжу –
я поняла, что теперь мы с Орестом скоро расстанемся.
Он теперь самый большой – из тех, кто остался жив,
сына Ахилла нет, а значит, сын Агамемнона
будет просто обязан в жены взять дочь Елены.
Когда, несколько дней назад (вы только что прибыли к нам),
Орест вошел в мою комнату, темный и мрачный, как бронза, собираясь что-то сказать,
я опередила его, произнеся: «Я знаю.
Я согласна», – и этого он мне, видимо, не простит,
потому что никто не смеет упреждать великих царей –
не правда ли, Гермиона?
За эти дни я привыкла и уезжаю сегодня в Аттику, к Ифигении;
я думаю, что она даст мне работу при храме – а я умею работать.
Больше мы не увидимся ни с Орестом, ни с вами.
Постарайтесь, чтоб он забыл меня – это будет нетрудно.
У него слабая грудь – проследите, чтоб он одевался теплее, и подогревайте вино.
Закрывайте плотнее двери – когда они приоткрыты, это его раздражает.
Пореже упоминайте Пилада. Меня, конечно же, тоже.
Так ему будет легче превращаться в собственный памятник.
Всего доброго. Я пойду. Только вот загляну
на двор – там есть одно место – впрочем, его давно нет.
Повозка ждет. Будьте счастливы – вы знаете, это ведь главное.