КОГДА КОНЧАЕТСЯ ВРЕМЯ
Стихи, рассказы и пьесы Ильи Оказова
ФИЛОКТЕТ
Что услышал Неоптолем
Ты постарел, Одиссей. А Ахилл изменился так мало –
впрочем, это, конечно, не он: ведь Ахилла убили. Откуда я знаю? Неважно
для тебя, мальчик – просто ты сам еще слишком многого (не обижайся) не знаешь
и не узнаешь – твоя судьба легче, чем у отца.
Он не хотел идти на войну. За ним, как за мною сегодня, приплыл Одиссей
с Диомедом, твоим двойником, усталым от прошлой войны,
и затрубил в тот рог, который не мог не напомнить Ахиллу о том,
что он – Ахилл. С тобой – по-другому; ведь за тобою послали
как за залогом победы – одним из залогов, не главным, но необходимым,
чтобы достойно окончить то, что когда-нибудь назовут
мифической древностью. Твой отец начал последнее действие, чтоб не дожить до финала,
чтоб не увидеть занавеса и не услышать последнего марша
анапестов судьбы. Ты услышишь их – может быть, даже произнесешь, хотя ты и не разговорчив
именно потому, что не видел начала войны. Для тебя одного Елена,
когда ты встретишь ее в красных отблесках рушащегося величия,
будет усталой и немолодой, сорокалетней накрашенной дамой (и ты удивишься
нам, пошедшим когда-то сражаться во имя ее; и ты будешь гордиться
тем, что отец твой пошел не ради нее – ради друга. Но ты и его
не сможешь понять – у тебя будут женщины, чем-то даже похожие
на нее (насколько дочь Менелая может казаться похожей на Зевсову дочь),
но друзей у тебя не будет. Ни одного. Никогда.
Друзья – не для вашего поколенья; и только один из вас
найдет своего Патрокла, и это будет твой враг. Но не будем о нем. А Елена –
она одна увидит весь пятый акт, с начала и до конца, все время в партере
(так же, как спутник твой нынешний – вечно на сцене; о хоре пока умолчим).
Знаешь, ты мог бы продлить наше время еще на сто поколений,
но не продлишь – не по своей вине, а лишь потому, что мать твоя – не Елена.
Впрочем, сын Ахилла с Еленой – этого быть не могло,
этого не допустили бы – даже не боги, а те, кто сильнее богов,
те, кого ты никогда не поймешь, не узнаешь и даже, скорее всего, не решишься увидеть.
Впрочем, не будем об этом. Тебя ведь послали за мною и луком Геракла?
Кто предсказал, что без нас Трою не взять? Едва ли Калхант,
он для этого глуп. А впрочем, если судьба говорила устами Калханта,
он был этому рад – тому же, чем ты недоволен в душе, чему рад Агамемнон:
значит, для взятия Трои недостаточно сына Ахилла. И это действительно так,
не обижайся. Из всех трех условий победы тебя все равно позабудут последним,
а первым – меня: я этому рад, потому что так надо.
Надо – самое тяжкое слово для смертных, да и для богов:
его так трудно принять, что возникает желанье понять, объяснить, оправдать,
измерить своею скудною мерой. Впрочем, как раз для тебя
это – пока – еще просто: месть слишком незамысловата,
месть иноземцам за гибель отца – вдвойне; это проще, чем даже сражаться за славу,
как твой отец, погибший за будущую Илиаду.
Но твоему поколению выпадет тяжкая и незавидная доля
усложнения мести: сначала твоему двойнику и врагу, а потом и тебе.
Впрочем, и этого ты не поймешь – и в этом-то и заключено твое счастье,
равное, может быть, счастью Геракла: вершить, не понимая свершенья, не зная сомнений
(о страхе я не говорю – его одолеть слишком просто и неинтересно).
Нет, у тебя никогда и ни в чем не будет сомнений, мальчик. Ты неподходящий герой для трагедий.
Как, например, сейчас: лгать мне или не лгать – разве это хоть сколько-то важно
для того, кто не знает (а может быть, и никогда не узнает), зачем
должен я явиться под Трою и сделать единственный выстрел?
Единственный – не потому,
что, сделав два, я стал бы славнее тебя или даже отца твоего, и не потому –
по крайней мере, с твоей точки зренья, – что нужен только один:
просто, когда я был брошен на Лемносе, когда змеиный укус
отнял у Филоктета грядущую славу и дал грядущую мудрость,
я заболел. Как видишь, еще и сейчас хожу с костылем, а тогда вообще только ползал.
В те печальные дни, в тот давний рассвет, когда, очнувшись от жаркого бреда,
я увидел в жемчужной дали, над серым – серым, как небосвод – неприветливым морем
на горизонте последние тени родных парусов и понял, что брошен,
первая мысль (и самая страшная мысль) пронзила меня:
вот теперь, чтобы выжить (тогда я считал, что выжить – это достаточно важно), я должен
бить по птицам и ланям, по кабанам и волкам из того заповедного лука,
из которого я за тридцать лет со смерти Геракла
не выпустил ни стрелы, потому что такая стрела не нашла бы достойной цели.
Знаешь, тогда своих спутников я ненавидел больше всего
не за предательство, а за осквернение лука Геракла моими руками.
Но тогда я был молод – всего лишь вчетверо старше тебя, –
я хотел жить, хотел доказать то ли эллинам, то ли всем людям,
то ли богам, что моя воля к жизни сильнее всего
(к жизни, которую лишь накануне, терзаясь пылающей болью, я так проклинал).
Я стал стрелять. И ни разу, конечно же, не промахнулся,
но никогда не забуду, как первую птицу пронзила стрела в сером небе:
вскрикнув по-человечьи, она внезапно взвилась,
за облаками исчезла, словно летела к Гераклу,
чтобы пожаловаться (так мне показалось) на то,
ради каких пустяков его оружье тревожат –
и оттуда упала, и канула в серое море, с собою стрелу унося.
Ты поймешь, ты должен понять это, мальчик: ведь эти доспехи Ахилла
тоже не даром достались тебе –
хотя только лет через десять узнаешь, какою ценою,
как был хитер Одиссей, добровольно от них отказавшись.
Многие стрелы вот так канули в море.
Другие погибли в ущельях, куда я спуститься не мог.
После, когда я уже ходил с костылем, я пытался найти их – но тщетно:
быть может, они
в змей превратились. Потом еще восемь стрел
я был должен отдать в приношение... как бы тебе их назвать? –
местным богам. И теперь лишь одна у меня и осталась.
Я приеду под Трою с тобою, мой мальчик, и с луком Геракла,
натяну тетиву и выстрелю, и попаду, и убью –
и за этот мой выстрел ты возненавидишь меня, потому что будешь уверен,
что я украл у тебя эту жертву.
Но через несколько лет сам поймешь, почему
я это сделал. Пожалуй, не «почему», а «зачем». Сам поймешь. Я тебе не скажу.
После войны мы расстанемся. Да и под Троей едва ли хоть раз обменяемся словом,
так что воспользуюсь случаем, чтобы сказать тебе то, что я должен сказать:
не сомневайся, мой мальчик. Не порть для потомков свой образ.
Ты за всю жизнь не совершишь ни единой ошибки (за это тебя и невзлюбят) –
только однажды ты очень захочешь ее совершить, но не сможешь: поправят.
Тут-то тебе и конец. И не только тебе – всей эпохе,
Времени нашему. Все. Дай мне костыль, и идем.
Что услышал Одиссей
Ты постарел, Одиссей. Даже странно – я думал, такого, как ты,
может состарить лишь ожиданье.
Конечно, уже десять лет ты ждешь – не падения Трои,
а возвращенья домой, к сыну, к жене; ведь скитальцы вроде тебя
больше всего ценят родину, дом и кров; может быть, только двое
так не хотели идти на войну: ты и тот мальчик, который первым погиб
вместо тебя. И все-таки ждать возвращения вместе с другими
(теперь-то война уже всем надоела, кроме юнцов вроде этого твоего
спутника, адаптированного Ахилла, не знающего, как и зачем он погибнет)
легче, чем одному – а еще десять лет тебе ждать одному.
Впрочем, в отличие от Неоптолема, с тобой я могу говорить
не об одном тебе да Ахилле – ты любишь играть с людьми и богами,
тебе интересны другие. Мне тоже, но по-иному:
я умею быть благодарным, в том числе и тебе,
и остальным, кто бросил меня здесь когда-то стрелять из Гераклова лука
птиц и оленей; думаю, ты и подговорил их так сделать –
быть единственным лучником с настоящим оружием все же приятно,
а мой лук был славней твоего. И будет славнее, но не огорчайся:
славе такой не завидуют. Ты застрелишь десятки,
я – одного; но ты убивал и убьешь лишь людей, я – всю нашу эпоху
и потому-то Гомер не захочет писать обо мне.
Знаешь, почти что два года я думал, что остров необитаем
(я говорю про людей). Целый год я здесь прожил один,
без человеческих лиц – только скалы, и море, и птицы. И змеи.
После причалил корабль – на нем плыл высокий старик,
мрачный, прямой, как маяк, в котором чудовищной бурей
погасило огонь – и он разводил его снова, но это уже было пламя
ненависти, а не любви. Кажется, бурей был ты,
ты погубил его сына, терзаясь тоскою по дому и мучась сознаньем,
что твоя хитрость, уменье играть другими, твое подражанье богам
вдруг оказались слабее того, что в тебе – человечье.
Этот старик ненавидел тебя, ненавидел людей и считал, что и я ненавижу
Тех, кто бросил и предал меня. Он кричал: «Поедем со мною,
Женщины любят несчастных, и мы отомстим, и ты станешь
Агамемноном тыла, ты станешь царем всей Эллады!»
Что я мог возразить? Только лишь покачать головою
и сказать: «Не хочу; я предан, но я не предатель».
Он вздохнул: «Что ж, прощай. Ты свободней меня.
Надеюсь, что нам не придется
встретиться больше». Потом он уплыл, и я снова остался один.
Через два года меня разыскала старуха – она собирала здесь хворост
для алтаря и узнала мой лук. Она помнит Геракла,
помнит Ясона, который любил ее здесь почти месяц,
помнит поход семерых против Фив и другое, что, может быть, много важнее.
Я проснулся от взгляда ее; она долго молчала,
даже не слушая слов, что кричал я (язык мой с отвычки еще спотыкался),
произнесла: «Ты похож на ребенка – его я кормила когда-то в Немее,
там его тоже змея укусила... Он умер и стал – больше бога.
Думаю, ты с ним увидишься».
Мне было трудно понять ее – просто был счастлив, что уже не один.
«Ты никогда не один, – покачала она головою, –
и никогда не будешь один. Никогда и нигде. Очень скоро
и тебя позовут так, что ты это услышишь». Она не ошиблась, но это
не для тебя, Одиссей. Ты с рождения был слишком взрослым,
чтобы услышать наш зов, и слишком верил в себя,
слишком был собою самим –
не землею, не ветром, не морем, не птицею и не змеей;
таким ты и будешь, и в этом величье твое и несчастье.
Ты не Ахилл, ты умеешь и любишь обманывать смерть,
но никогда не поймешь ее, не избежишь ее страха,
не сможешь стать другом и жизни, и смерти
одновременно, и в том ни вины твоей нет, ни беды –
лишь судьба твоя: быть человеком.
Нет, не перебивай: я вижу, ты смотришь на лук. Не беспокойся,
Не думай, что я хочу заговорить тебе зубы,
отвлечь на тебя самого, обмануть, помешать
выполнить то, зачем ты прибыл сюда. Как занятно:
трое начали эту войну, и один из них нынче ко мне присылает второго,
чтобы я пришел и убил третьего.
Так суждено, так оно и случится,
но не спеши, Одиссей: нетерпенье тебе не к лицу, ты же знаешь.
Кстати, о нетерпении: недавно тут побывал
Витязь с дальнего Юга, огромный, грозный и мудрый,
Черный Сын Алой Матери, черный Ахиллов двойник по дороге под Трою.
Странным казалось его появление здесь – как будто скала сошла с места
и поплыла по волнам, чтобы найти свою песню.
«Что тебя манит под Трою? – спросил я. – Елена? Победа?» –
«Нет, спокойно ответил он. – Мне суждено там погибнуть.
Я тороплюсь: мне сказали, что скоро Ахилла убьют».
Он был прав – и успел стать последним, кого тот сразил.
Но, конечно, ты не такой –
ты все успеешь как раз если не будешь спешить,
и многие захотели бы с тобой обменяться судьбою, если бы знали свою –
но они не хотят ее знать, они боятся прислушаться
к пению птиц, понять смысл стрекотанья цикад в жаркий день на краю поля боя,
увидеть, куда направляет их тень крыла промелькнувшей чайки,
отраженье весла в воде. Да и те, кто решился узнать
или случайно узнал – как случайно можно в лесу набрести на тропу
с собственными следами, хотя ты здесь и не проходил –
никогда и ни с кем не сумеют ни тропой обменяться, ни знаньем о ней.
Две недели назад
здесь побывала царица – та, с чьих слез началась война,
высокая и прямая, как мачта под пурпурным парусом, источенная древоточцем.
Кое-что она знала – как будто нечаянным словом
задела за дверцу шкафа, проходя по жуткому дому под безглавыми львами:
дверца, скрипнув, качнулась,
выпал свиток, и развернулся у ног, и она не смогла не прочесть.
«Им нужен твой лук, – сказала она, – и им нужен ты, Филоктет:
я, сестра Елены Троянской – ты-то должен помнить ее – тайно от обеих сторон
пришла, чтобы встать перед тобой на колени,
чтобы дать тебе все, что захочешь,
чтоб умолить: не отдавай им лук! Не кончай войны!
Я не хочу бояться сына – я не хочу
ненавидеть дочь – я люблю их – я не хочу убивать
мужа, которого ненавижу, но знаю: должна. Не сейчас, Филоктет, не сейчас!
Подари мне хотя бы год – или два: вдруг я сумею простить его?
Вдруг он будет убит на войне шальною стрелою? Вдруг...» –
«Не сможешь, – сказал я. – Не будет». Она прикрыла глаза,
встала, закусила губу и глухо промолвила:
«Тогда отдай им лук поскорей – я сама отвезу тебя к Трое.
Я не могу больше ждать». –
«Сможешь», – ответил я
и – сам не знаю, как это получилось – погладил ее по кудрям.
Она отшатнулась – вспыхнула – побледнела – смолчала – ушла;
парус исчез вдали – как когда-то те паруса.
Она достойна сестры – тоже сумела принять
(хотя и не так легко) каменное это «надо». Оно и раздавит ее.
Я сел вот здесь, у пещеры. Небеса налились синевой, потом покраснели, потом
ночь прошила их звездами, и я понял: теперь уже скоро.
Еще десять, пятнадцать лет – и кончится наше время.
Мы выживем, одиссей. Мы увидим, как это будет. Я вижу – уже сейчас.
Дай мне костыль, и идем.
Что услышал сам Филоктет
Ты постарел, Одиссей. А юность Ахилла воскресла
в сыне Ахилла – странный закон этого странного мира:
возрождается лишь простое и лишь еще более упрощенным –
твой сын не будет таким, как ты, и когда через десять лет
кто-то из бывших твоих товарищей – Менелай или Нестор, или даже ты сам –
внезапно встретится с ним, едва ли поймет по лицу, по глазам, по речам,
что это – сын одиссея... может быть, к счастью. И даже
может быть – к твоему: ты из той половины людей,
кто тяготится тягой своей к продолжению рода,
зная, что дети толкнут их на смерть или несут в себе смерть
собственной вашей неповторимости. Мне легко говорить,
понимаю: ведь я бездетен и останусь бездетным.
Но я плачу за это стократной ценою: мудрый яд той змеи
дал мне видеть их судьбы – людей, их детей, их внуков и дальних потомков –
словно свою судьбу,
танцующую саламандрой под мельничным колесом вечности.
Кажется, вам объяснили, что я ненароком ступил
на заповедные земли лемносской нимфы, а там обитала змея.
Я понимаю – местные не могли сказать вам иного; и я уже местный,
и даже если открою вам, что это была не нимфа,
и змея та была не сторожем – вербовщиком, глашатаем с приглашеньем –
вы не расслышите, вы не поймете. Я по глазам читаю:
вы видите перед собою калеку, которого предали десятилетье назад,
не ожидая, что добрая воля его вдруг окажется так же нужна вам,
как и сам лук Геракла – что эта добрая воля и есть его тетива.
Старший из вас хочет меня обмануть, оплести (даже не ради победы
греков под Троей, а ради собственной надо всеми,
кого коснется его раздвоенный язык);
младший – ему-то мое участие горше, хоть он пока и не знает,
что мой выстрел его приведет к неудачному подвигу –
подвигу выше отцовских –
хочет меня убедить своей чистотою и славой Ахиллова имени.
Что ж, пусть каждый считает, что это ему удалось, пусть взваливает на себя
Тяжкий пурпур победы – но я-то знаю, что он не ваш и не мой,
Знаю и большее: что на земле вообще не бывает побед
(как, впрочем и поражений) –
Даже побед над собою, какую когда-нибудь мне припишут ваши потомки.
Среди тех, к кому меня привела змея,
среди подземных вершителей вечных законов Вселенной
нет победителей и побежденных – хотя многих из нас причисляли
к тем и другим. Слепой разгадчик чужих ненужных загадок
и дева крылатая, что позвала его к нам со скалы
(двадцать лет он искал разгадку своей разгадке);
пророк, предсказавший гибель себе и тоже землей поглощенный –
он и воздвиг здесь когда-то алтарь
тем, к кому ему самому предстояло присоединиться,
дав им тайное имя кабиров, –
и младенец, вдвойне упоенный ядом и молоком и упокоенный словом пророка,
и земляк его, Каменный Лев, и победитель Льва,
для которого я отодвинул когда-то засов
нам обоим сужденных ворот – огненных и ядовитых
врат познания и приятья всего, что было и будет, –
и десятки других, о которых не сложат легенд и быстро забудут были:
все они победители, все – побежденные, все – ни те, ни другие,
ибо познали цену того, что зовут победой.
Звон тетивы, и стрелок, пораженный стрелою,
и деревянное чудище, гудящее медным нутром,
и блик пожара на шлеме, и руки на алтаре,
искромсанные мечом, который им не удалось отклонить,
маяк, манящий на смерть, и кровь на полу купальни,
остывающая быстрее, чем в бронзовой ванне вода,
и длинные песни сирен, как поющие змеи,
оплетающие истерзанный собственной хитростью мозг
(звуки, которые слышавший обречен вспоминать всю жизнь,
чтоб никогда не суметь повторить, узнавая их ежеминутно
в свисте ветра, блеяньи стад и звоне пробитых доспехов) –
и последний самоубийственный долг перед медным кумиром,
когда те руки, иссеченные в давно сгинувшей Трое
твоим захмелевшим клинком, разорвут тебя на куски,
и длинные строки Гомера
(он, может быть, тоже придет к нам, но это случится потом) –
все это великое Дело, это Большая Игра
мира с самим собой, и выиграть в нее невозможно,
но если нам повезет –
нам, игральным костям, трещащим в стакане Вечности, –
мы сможем понять, почему мы выпали именно так.
Но вы не слышите этих моих бесполезных слов,
не видите тщетных сполохов моих бесстрастных видений –
ваши глаза приковал к себе лук, словно следующее поле,
на которое сдвинутся фишки в короткой вашей игре.
Белые пальцы твои, Одиссей, невольно сгибаются, словно
чувствуют тетиву, которую им не натянуть никогда;
серые очи Неоптолема ищут призрак отца
в скрещеньи вечерних ветвей, в предутреннем шорохе трав,
в дальней рыбачьей песне и в блеске закатных лучей
на рукояти меча и на моем плече –
призрак отца, зовущий к отмщенью, тема на тысячи лет.
Я поеду с вами под Трою, хотя мне было бы проще
выстрелить прямо отсюда – стрела бы нашла свою цель;
я пройду по пылающим улицам, где огонь осушает кровь
и вдоль тротуаров текут ручейки серебра и бронзы;
я подниму фиолетовый парус на старой своей ладье,
который последним тогда скрылся за горизонтом, уходя без меня под Трою –
и поплыву на запад, на Запад, по серо-зеленым волнам,
чтобы в конце концов ступить на теплую землю
и повесить на стену нерукотворного храма
этот усталый лук.
И разметанные ненастьем спутники давних походов,
волей ветров занесенные на западный полуостров,
будут считать, что я не желаю с ними встречаться,
потому что таю обиду.
А еще через годы, через десятилетья,
может быть, через века – искатель древнего знанья
или просто грабители разроют мою могилу и увидят: она пуста.
А потом меня позабудут,
даже имя мое (я и сам позабуду его), и все, что останется миру
от Филоктета – след стрелы в синеве
и траектория кости, вылетающей из стакана,
чтобы лечь и вместе с другими предсказать короткий отрезок пути
этого старого, вечного и бесцельного мира.
Ваши гребцы устали нас ждать; уже темнеет; пора.
Вместе со мною проститесь с этим островом, где судьба
пробивается из земли, как журчащий холодный ручей.
Ты забудешь его, Неоптолем; а ты, Одиссей, слишком часто
будешь его узнавать в других островах.
Последний из них будет зваться Итакой.
Дай мне костыль и идем.
Что услышал лук Геракла
Это произошло на десятом году моего благого и тягостного изгнанья,
унижения и очищения перед высокою службой Судьбе
и возвращением к истинному Господину.
День весенний и теплый был в то же время влажен и свеж,
зыбким паром дышали ущелья; над морем клубился туман,
обнимая заметную лишь по его же сгущенью одинокую мачту.
Мой молодой господин
вышел со мной из пещеры, опершись на костыль –
уже привычная боль, цена призванья его, кружила по ране,
как змея по гнезду своему. И из тумана шагнули навстречу
два его соплеменника – старший, усталый и мудрый
тою земною, самолюбивою мудростью, которой не знал никогда Филоктет,
как не знал и Геракл (и эта-то схожесть
и привела одного когда-то к костру другого) и младший –
рослый мальчик, прямой, как стрела с неотравленным жалом,
и широко открытые серые очи его
шарили по туману в поисках славы и мести, как всюду
(откуда ему было знать,
что на острове нашем не бывает ни славы, ни мести).
Мой господин их узнал и остановился; потом опустился на камень
и посмотрел долгим взором – им показалось, на них, –
гладя коричневым пальцем с толстой ракушкою серого ногтя мои тугие рога.
И все трое молчали; вокруг было очень тихо,
только пенье неведомых птиц и далекие звуки свирели
невидимого пастуха, и влажная ласка тумана им омывала ступни.
Все трое молчали, все трое, казалось, слушали чьи-то слова –
то ли слова моего господина, то ли свои же мысли,
то ли веление Тех, кто призвал их сюда. Очень долго
это молчанье кружило меж ними; умолкла пастушья свирель
и разомкнулся туман, открывая лиловое судно
и пропуская к нам чуть приглушенную грустную песню гребцов.
Небо неспешно темнело, как тяжкая гроздь винограда,
и наконец молодой господин мой вздохнул и к кому-то из них обратился:
«Дай мне костыль и идем».
Молодой ему подал костыль, и втроем они стали спускаться к заливу,
и между ними в усталой руке Филоктета плыл Я,
плыл навстречу последнему выстрелу
и – наконец-то! – покою.