top of page

 

ЗАВЕЩАНИЕ ПИЛАДА

 

Я рад вас видеть. Сегодня слишком жарко,

но вы не пренебрегли моим приглашением,

хотя знаете: я бы не рассердился на задержку.

В конце концов, что я такой? мелкий царек,

всегда второй, всегда после «и» – второй и, боюсь, последний

примазавшийся – так говорит мой сосед и, пожалуй, он прав, –

к черной славе микенского рода. Впрочем, все это – нытье,

простите. Конечно, я пригласил вас сюда не затем,

чтобы плакаться – просто решил, что нужно составить

завещанье. Не надо, не поднимайте бровей,

не говорите ненужных слов о том, что я еще молод –

вы видите: это не так. В этой старой Элладе

больше нет молодых. Одних состарили года –

годы, войны, утраты и суета:

Нестор, Елена и Одиссей (не правда ли, странно,

что в этом перечислении по нарастающей

Елена не в самом конце? Она в этом не виновата,

просто я не из того поколения – и, наверное, тоже

в этом как раз и не виноват... впрочем, ладно); другие

на свет родились уже взрослыми – например, Телемах,

очень воспитанный, добрый, приличный и скучный, на редкость послушный

(помню, он как-то рассказывал мне о репрессиях там. На Итаке

по возвращеньи отца его – очень лояльно и очень примерно,

только однажды, упомянув про служанок, которых повесил

собственноручно, вдруг проронил: «они дергались как-то нелепо», –

и поморщился). Всех молодых сжевала война

и раздоры потом; сын Ахилла держался на славу

и погиб как герой – довольно жуткий герой,

забрызганный старческой кровью и мозгом троянских младенцев,

но прямой, как копье, перед медным кумиром... а бог

даже стрелы не истратил. Мне было досадно узнать,

что эта смерть – последняя смерть великой Войны –

вызвана провокацией. Впрочем, это я к слову.

 

Просто я помню: мне было тринадцать, когда пала Троя,

я был на год его младше, а слава ровесника жалит

много больнее, чем слава отцов, даже если отцы и чужие.

Строфий, отец мой, был чем-то похож на того Телемаха.

Он женился на матери тихо и чинно; когда похищали Елену,

даже не улыбнулся – он был осторожен. И вот – уцелел.

Первое время, когда караваны с добычей тянулись с востока,

наши фокейцы бранили его; кое-кто покидал это царство

и уходил к Агамемнону или к соседу Аяксу.

Мне было шесть, когда я прибежал к нему, обнял колени

И заскулил, как щенок. Он спросил: «Что с тобою, малыш?»

Я не мог отвечать – только мотал головой и скулил.

Он все понял, спросил: «Тебя дразнят?»

Я опять не ответил, но слезу уже прорвались

И потекли на его полосатый халат. Он погладил

Тихо меня по плечу и шепнул: «Ничего, все пройдет».

Я не поверил, вскочил, убежал из дворца,

долго сидел на скамейке в саду. Мама так волновалась.

Ночью меня нашли спящим, зареванным, грязным под яблоней. В небе

белая стыла луна – я увидел ее сквозь ресницы,

вспугнут шагами родителей; снова зажмурился. Мама

было склонилась ко мне, но отец прошептал: не буди.

Я отнесу его». На руки поднял, худой и высокий,

пахнущий кислым вином и огнем очага; зашагал.

«Как объяснить ему?» – всхлипнула мама. Он, не повернувшись,

к ней, отвечал: «И не стоит. Потом все пройдет.

Плохо война началась. Им придется платить за Авлиду.

Бедная девочка. Бедный безумный отец». Я плотнее

веки зажмурил и – правда уснул. И потом никогда

не поминали мы этого дня.

 

А платить им пришлось.

Скоро с Востока суда перестали трофеи возить.

Баржи с зерном потянулись под Трою. Ячмень вздорожал и пшеница.

Нищая наша Фокида вдруг стала считаться богатой. Отца перестали бранить

Трусом – теперь назвали его: «дальновидный наш Строфий».

Как-то, играя, вбежал я случайно в его кабинет –

там офицеры сидели и рылись в бумагах и свитках,

что приносили какие-то люди с афинским, спартанским,

аргосским выговором и глазами предателей. Навплий,

пахнущий рыбой, прямой и сухой, как гарпун, и с руками

тощими, бурыми, быстрыми, упоминал справедливость,

а предводитель дружины, бряцая мечом и мотая плюмажем

перед отцом, повторял: «Вся Эллада открыта для нас,

Строфий (я помню, отца он назвал просто – «Строфий») –

или сейчас, или мы навсегда останемся жалкой дырою!»

Тут он осекся, увидев меня, а отец покачал головой

и спокойно ответил: «Уж лучше остаться дырою,

чем рисковать жизнью наших детей», – и меня отослал

взглядом. Я тихо ушел. В эту ночь мне приснилось, что окаменел я,

мохом покрылся и пережил всех. Так почти оно и получилось.

Помню еще, как отец – уже, видимо, после победы –

в спальне моей обнаружил лубочного Неоптолема, в ахилловых ярких доспехах,

молча вздохнул, но сказать ничего не сказал.

 

Этих картинок ходило немало: Ахилл, Одиссей, Агамемнон,

Неоптолем и опять Агамемнон со скипетром, в латах.

После внезапно его изъяли из лавок. Случайно

я увидал, как огромную гору картинок сжигают угрюмо

возле посольства Микен. Обгоревшие клочья блестящей бумаги

перелетали ограду, но дворники быстро сметали их, чтобы

бросить обратно в костер.

Мой отец не послал поздравлений Эгисфу.

 

Это-то все и решило.

Мы ужинали всей семьей, говорили о чем-то обычном,

Мама была, как сейчас помню, в платье зеленом, блестящем,

Я его очень любил, а отец шутил и смеялся

нервно (он был уже болен и знал, что умрет, но считал, что нескоро;

так и случилось – он прожил еще восемь лет).

Вдруг наш дворецкий вошел, чуть смущенный, склонился и тихо

что-то шепнул ему на ухо. «Что ж, пусть войдут», – и отец улыбнулся любезно

прежде, чем слуги впустили их.

Мальчик и девочка, девушка, стриженная так же коротко, как и он.

Мальчик робел; он был бледен и очень устал,

А она встала перед отцом, чуть заметно ему поклонилась и тут же

Вновь распрямилась, как согнутый гибкий клинок.

«Проходите за стол», – позвал их отец; я заметил,

как у парнишки глаза засветились, когда он увидел закуску,

мясо и фиги в меду, но сестра за плечо его крепко держала.

«благодарим, государь, – у нее и тогда уже голос надрывно звенел, –

мы не голодны». Мальчик вздохнул – чуть заметно,

и мне стало жаль его – в первый раз и на многие годы.

Мать раздраженно сказала: «Конечно же, мы не достойны

вас угощать – вы же слишком знатны», – но отец одним взглядом

остановил ее. «Плохо вам там?» – он спросил без злорадства,

грустно-грустно, и мальчик к нему подошел. «Уважаемый Строфий, –

девушка произнесла, сделав шаг, чтобы брата одернуть,

но на лету задержав руку. – Пускай он немного у вас поживет... если можно», –

гордые слезы жестокой обиды блеснули в глазах ее бледных.

«Пусть, – ответил отец и, не дав моей матери вставить

даже словечка, добавил: – Подвинься, Пилад. Познакомьтесь».

Птица внезапно влетела в окно. К счастью, это был голубь –

сел без опаски на стол, клюнул хлеб и крылом опрокинул стакан

с красным, густым и пахучим вином, и по скатерти белой

медленно струйка его поползла к нам, уже сидевшим бок о бок.

     Так мы и встретились.

 

Впрочем, я думаю, это вам неинтересно, простите.

Я отнимаю у вас столько времени; я не хотел. Просто нынче

день почти такой, как тогда, и сегодня я так же

бледного взгляда жены избегаю. Пусть раб принесет

нам вина и пирожных. Фокида уже не богата, как прежде,

но угостить вас себе я позволить могу. Извините, что я отвлекаюсь,

вы понимаете, думаю, что это не оттого,

что боюсь начинать диктовать завещание. Вы не спешите?

Кушайте. Эти пирожные точно такие, как были при маме.

Помните, вы приходили к отцу составлять завещанье? А мам не стала,

из суеверья – боялась. Они очень свежие. Нет, я не буду,

я только выпью – немного.

 

Кстати, о суеверьях: когда мы с Орестом явились в Микены –

день был томительно душный и жаркий, и над алтарем

жирный дым поднимался под небо, прямой, как колонна,

ни ветерка. И птицы молчали. И нам было страшно обоим,

только мне, как ни странно, страшней – я не был героем, зато я был старше,

мне уже двадцать исполнилось. Девушка вышла навстречу –

        сухая, как правда, и сразу обоих узнала.

Она потянулась к нему, словно хотела обнять,

но внезапно ощупала руки, мускулы, словно рабу или даже коню на базаре.

Это мне тоже тогда показалось страшней, чем Оресту. Он, впрочем, не понял.

Что-то негромко она говорила ему – очень тихо, уверенно, властно,

даже я себя чувствовал жалким мальчишкой под бледными, словно хрусталь

с искрой закатно-кровавой, глазами.

Потом повернулась ко мне: «Мы им скажем, что брат у вас умер.

Утонул, на охоте пропал или на ипподроме упал с колесницы». –

«Да, – я ответил невольно, – мы любим бега».

Слово «любим» ее раздражало – она нахмурила брови,

но промолчала. Орест неожиданно заговорил о бегах,

так по-мальчишечьи, так неуместно – я знал, ему легче об этом

думать сейчас, и его понимал:

    мне не меньше хотелось отвлечься, и я подхватил.

Мы часами катались с ним на ипподроме – он здесь, за углом,

вы его, может быть, знаете. Там поворотные тумбы отец из гранита

сделать велел – очень красные. Я говорил о конях, колесницах

и специально вставлял словечки спортивные,

чтобы ее озадачить и чтобы отвлечься, отвлечь,

чтобы он думал сейчас лишь о конском горячем дыханье,

    о звоне тугих сухожилий и визге колес

на повороте. Электра кивала. Вы всем этом доме она не боялась одна.

После они отошли за колонну – она не хотела, чтоб сам

Брат ложную весть сообщил Клитемнестре – и он не хотел. Я был старшим.

Я рассказал. Меня слушала молча царица, прямая и очень,

Очень красивая – как на тех давних лубочных картинках:

«Главнокомандующий в окруженьи семьи». В ее карих глазах промелькнули

ужас и мерзкая, стыдная радость – и в это мгновенье

я испугался уже без причины... так... по суеверью, как мама,

скомкав конец своей речи. Она прозвучала правдиво,

как и хотела Электра. И, как и хотела Электра, тот взгляд, то мгновенье

и предрешили судьбу Клитемнестры. Когда через час

с бурым от крови Эгисфа (мы вместе его зарубили) мечом

замер Орест перед нею – беспомощный, маленький, жуткий и жалкий,

больше Электриным визгом холодным уже не ведомый, – в испуге ко мне обернулся –

я ему крикнул: «Руби!» Он ударил. И оба упали –

мать (по белилам лица растеклась густо-красная кровь) и мальчишка.

Помню, как вспыхнули жарко – единственный раз – глаза у Электры и снова погасли,

как я склонился над ним, оттащил, поднял на руки (легкий, дрожащий – я сразу

вспомнил, как нес из сада отец меня в детстве)... Я принял вину.

Этого он не простил мне – ни крика, ни слова, ни странного этого мига.

Он не простил и Электре, но ей это было неважно –

Сделав свое, она сделалась словно стальной и хрустальной, холодной.

Ей никогда не согреться. И я не пытался согреть.

 

Я не не виню ее, нет. Хотя и не считаю Электру орудьем судьбы, как другие.

Это бы стало и мне оправданьем, а я не хочу оправданий.

Оба мы, оба пред ним виноваты – и этой вины никакому

Ареопагу не снять. Но моя вина больше: она-то его не любила.

И потому я решил, что мы с нею – достойная кара друг другу.

Ей-то легче – она ведь жила только местью, а я до сих пор

жив. Но уже ненадолго, теперь ненадолго, я знаю.

 

Нет, не перебивайте. Я должен сказать. Все равно ведь никто никогда не узнает,

Как это было. Никто не сидел с ним в те ночи безумья,

кроме меня – кто боялся его, кто заразы, кто – мести Эринний,

некоторые (и даже отец мой, и мама, конечно) совсем отшатнулись –

жутко и мерзко матереубийство. И, в общем-то, подло,

но виноват был не он – мы; а если и был виноват,

я на себя взял вину его. Помню, на ареопаге стоял он –

стоял? Нет, метался, моля их о казни!

Как он себя ненавидел за трусость! А впрочем, и в этом боялся себе он признаться –

В том, что он знает: Пилад уследит, отберет и клинок, и веревку.

Впрочем, он знал (но скрывал от себя), и я знал еще лучше:

сын Агамемнона будет таким, каким люди увидят его.

Этим и важен был суд непредвзятых и скучных афинян,

очень порядочных, красноречивых, почтенных и пошлых.

Перед судом он уснул (я снотворное дал ему тайно в стакане вина),

Я мог на время оставить истерзанное это тело и душу,

Я мог вернуться к своей, настоящей вине. И искал искупленья,

Чтобы спасти его. В Дельфах заверили: бог благосклонен к Оресту,

Я этому верил. Мой друг Аполлону был нужен

не как  Орест и не как человек – но когда б он погиб,

сын Агамемнона, в нем бы погиб и последний соперник

сыну Ахилла. А этого бог не хотел.

Но для афинян весомее было бы слово Афины,

к ней и пошел я. В конце-то концов из богов и людей

матери только она никогда не имела. Я обнял подножье кумира –

ветхий и черный троянский палладий, – и молча молился,

долго и неубедительно, сам понимая бессилие этих молитв.

И наконец вдруг услышал – нет, не ушами, пожалуй что, даже не сердцем,

мозг мне пронзил этот голос стальной: «Что ты дашь за спасенье Ореста?» –

«Царство...» – я начал; она рассмеялась. «И жизнь...» Промолчала,

после спросила: «Ты помнишь любовь его; ныне и ненависть знаешь.

Сможешь принять равнодушье Ореста?» – и взгляд ее был

холоден, как у Электры; она эту мысль угадала, спросила:

«Сможешь Электру женою принять? Не любить, это слишком – принять?» –

«Да, если он исцелится», – сказал я. Паллада исчезла, я снова увидел

просто старинный и мертвый кумир.

  Ореста тогда оправдали.

 

Я еще был ему нужен, чтоб съездить в Тавриду – уже не как друг,

не как враг, а как зять, просто – родич.

Море казалось холодным, как серые очи Афины,

штиль был, и шли мы на веслах. Орест был спокоен, как море,

холоден, словно сестра его – тоже стальной и стеклянный.

Может быть, лучше бы нам утонуть было. Мне – безусловно,

но я не отбыл еще своей жизни, Орест еще не был искуплен. Мы ждали.

Мы дождались. Та женщина белая в белом, с которой проклятье его началось,

та первая жертва, невинно-виновная в десятилетней резне,

в гибели тысяч солдат и десятков вождей и царей –

чистая, помнящая: все с нее началось; та невеста Ахилла – она все решила.

Храм из дикого камня и Черное море, и ветер, ветер, и море, и храм.

Я не скажу вам – уже никому не скажу, что там было. Не вправе.

Все, что потом написали об этом – брехня.

Правду знаем мы трое. И больше никто не узнает.

Только мы трое, и море, и ветер, и храм опустевший.

Самопожертвованья там не было. Только минутная слабость,

только попытка вернуть любовь его, или хотя бы

ненависть – он ненавидит, как многие, тех, кто решал за него.

Только – при виде его равнодушия – тщетный побег

В смерть (но она не пустила меня) или в новое, странное чувство,

Может быть, даже достойное слова «любовь». Но два наших обета

двум холодным и девственным, странно холодным богиням

нам не позволили бегства. А больше об этом – ни слова.

 

Впрочем, одно я скажу – это люди заметили (те из них, кто был умнее):

там, столкнувшись лицом к лицу с преступленьем отца,

принял Орест его ношу. В Тавриде и стал он царем,

а коронация, войны за аргосский красный престол –

это все второстепенно. Он стал царем. Мы расстались.

Я удалился в Фокиду с моею стальною женою –

Тусклой, поблекшей, ненужной себе и другим.

В храм Бравронский ушла Ифигения, Белая Дева.

В Аргос – Орест. Я с тех пор его больше не видел.

 

Помню еще один день: из Дельф прибежали гонцы рассказать нам о Неоптолеме.

«Кто это сделал?» – спросила Электра; гонец чуть смутился

и, опустив свои длинные, девичьи прямо ресницы,

чуть улыбнувшись, шепнул: «Растерзала толпа». Мы поняли оба.

Неоптолем был единственным, кто презирал его. И в первый раз после той

красной и черной микенской резни попыталась Электра

улыбнуться. Не вышло. Мы ждали – она на террасе,

я в кабинете – дорога из Дельф шла через Фокиду. Мы не дождались.

Он переправился морем. Мы поняли это к утру.

Птица влетела в окно кабинета; я вспомнил – и мне стало ясно,

что никогда не увижу Ореста. Тогда я пошел

на ипподром, еще помнивший наши мальчишеские состязанья,

на колесницу поднялся, погнал четверню – все по кругу, по кругу,

перегоняя себя, потому что никто уже больше давно не катался

здесь – я построил другой ипподром, а этот – он наш навсегда...

 

Кажется, я заболтался. Простите. Итак, разделяю

скудное царство свое на две доли. Три четверти царства

пусть отходят ему, повелителю Пелопонесса, царю и герою.

Полностью титул впишите. Четверть – Бравронскому храму,

это она не отвергнет. Часть золота и серебра отпишите Электре.

К счастью, детей у нас нет – а впрочем, и быть не могло.

Да, еще ренту Гомеру. Хотя одиссей ему платит (прижимисто, впрочем),

но – за себя, за поэму о нем. Я плачу за другую –

ту, о Патрокле. Достаточно. Благодарю вас. Возьмите.

Что вы, не стоит. Прощайте. Я тоже, пожалуй, пройдусь

и провожу вас до ипподрома. Где красные тумбы.

Я суеверен, вы знаете? Это, наверное, в мать.

bottom of page