КОГДА КОНЧАЕТСЯ ВРЕМЯ
Стихи, рассказы и пьесы Ильи Оказова
ВЫБОР
Дядя, ты спишь? Я тебя не разбудила? Прости.
Сегодня странное утро — такое сине-зеленое, свежее, словно яблоко,
и совсем не хочется спать. Мне редко хочется спать,
но я сплю, и сплю, и никак не умею проснуться —
а у тебя бессонница, и мне стыдно. Я никогда
не видела тебя спящим — ты был очень дневной, острый и деловитый,
и не похож на отца — я помню, когда-то ты
назвал его “мой ночной брат”, и я одна поняла, что дело не только в имени.
Странная вещь — имена: у меня совсем непонятное, какое-то совиное
имя: “Противоглазая” — ну на что это похоже?
Когда я была девчонкой, то ужасно расстраивалась, а отец говорил:
“Это только по-здешнему необычное имя,
а у нас, у евбейцев...” Но я никогда не была на Евбее.
У того сикионского мальчика было гулкое, властное имя,
звучавшее как удары военного барабана — Эпопей, имя для воина,
воина и царя. А из него не вышло ни воина, ни царя, и город свой он сгубил —
нет, я не корю за это ни его, никого — мне ли корить?
А тебя звали Волком, и вот тебе имя подходило —
ты был боевой и поджарый, и ходил в сером плаще, и щерил зубы в улыбке —
как давно я ее не видела! Я тебе не мешаю? Последнее время
я всем все время мешаю...
Оба сына моих
почти стыдятся меня — сумасшедшей старухи, которая может их выдать,
хоть ей все равно не поверят, а все-таки лучше ее не выпускать из дома.
Ну, меня удержать нелегко — ты помнишь: я убегала
и из отцовского терема, и из рабского барака, и даже из тюрьмы,
но последнее время мне этого даже не хочется:
сижу у окна и слушаю, как ветер шумит в ветвях (в новом городе много зелени),
как внуки кричат во дворе десятью голосами, а невестка их окликает,
гордая и величавая, как каменная статуя, и такая счастливая,
что мне становится страшно, — как птицы перекликаются,
а иногда мой сын начинает играть, и струны поют, совсем как живые,
все-таки он молодец; а иногда другой сын
пройдет по двору в доспехах, и медь заденет за плиты...
В детстве я тебя тоже видела только в доспехах, и редко, так редко...
Ты приезжал с войны, а я тебя не узнавала, и ты тоже смотрел
на меня, как совсем на чужую, пока отец не нахмурится, и тогда ты ронял:
“Девочка очень выросла”, — и улыбался по-волчьи.
Я немного пугалась тебя, но потом забывала.
А отец был совсем другим — вроде моего Амфиона,
только без музыки, он словно был сам себе музыкой
и сам себе запрещал звучать, а только делать дело.
Однажды, играя в саду, я услышала песню: пел отцовский гвардеец
на этом странном наречьи, где все слова знакомые, а ничего не понять,
вроде моего имени; он пел о зубастых скалах и о случайной крови,
и мне показалось, что в доме ему откликнулось эхо голосом моего отца,
а потом отец вышел и тихо, но резко велел: “Замолчи.
Это прошло. Мы должны петь фиванские песни, а уж если не можем,
так хотя бы не петь”, — и лицо его было темным и хмурым.
Солдат замолчал, но так посмотрел на отца,
что я заплакала и бросилась ему в колени. Отец погладил меня
отекшей рукой по затылку и сказал: “Не плачь. Здесь народ.
Стыдно”. Мне не было стыдно, а солдат вдруг вскочил
и яростно крикнул: “Врешь! Я тебе не народ! Когда-то мы с тобой вместе...” —
“Когда-то”, — прервал отец, и тот осекся, умолк
и ушел. Потом, мне сказали, он погиб в Сикионе.
Отец стоял, серолицый, с глазами, набухшими ночью.
Он меня очень любил, и я решилась спросить:
“Что такое евбейская сволочь?” Он не крикнул, как крикнул бы каждый:
“Где ты это услышала?!” — он хорошо это знал
и только сказал: “Так нас называют здесь, в Фивах,
потому что мы ими правим, а они ненавидят нас, —
и, опережая мое следующее “Почему”,
вздохнул: — потому что так надо”. Я все же переспросила:
“Так им велел Тиресий или их безумный бог?”
Я очень боялась Тиресия, властного и прямого, с желтыми сгустками глаз,
видящими сквозь камень, и ничего не хотевшего,
и того непонятного бога, который родился в огне своей сожженной матери
и заставил другую мать разорвать на куски своего сына –
я слышала, как об этом шептались старухи,
и в честь которого челядь, и солдаты, и даже отец
напивались вином и делались сумасшедшими. Он вздохнул
и сказал: “Нет, Тиресий — он никогда ничего не велит
и ничего не решает. Он предоставляет выбор — в этом и сила его.
Когда нас с дядей когда-то схватила стража...” — “За что?” —
изумилась я, но отец уже не слышал меня
и продолжал, густыми ночными глазами своими глядя куда-то в прошлое:
“Нас должны были повесить, когда появился он, стройный, высокий, статный,
неизвестного возраста, не воин, не жрец — никто,
и, подойдя к решетке, посмотрел нам в глаза своими пустыми глазницами,
а потом повернулся к фиванскому князьку, который схватил нас:
“Ты можешь повесить их, и это будет правильно —
ночные волки, бандиты, мародеры с большой дороги , они того заслужили.
А можешь освободить и дать им собрать их отряд — это тоже
будет не менее верно. Потому что иначе вы, драконов посев,
истребите друг друга. Потому что ваш царь — не царь, и даже ваш бог —
не совсем бог. Но бог ваш — пришелец, и царь вам нужен — чужак.
Иначе Фивы погибнут. Решай — я никогда не решаю”. Он замолчал,
солнечный луч упирался в его плоские глазницы, и он не щурился. Князь
даже не посмотрел на него — тяжко шагнул к дверям, отпер засов, вынул нож,
перерезал веревки, мне и Лику, дал нам мечи,
буркнул: “Царите, пока так надо. Мы — не цари. Мы — зубы
мертвого змея”, — и отошел, а Тиресий кивнул,
не изменившись в лице, как кивнул бы и нашей виселице. И мы с дядей взялись за дело,
и навели порядок в этой странной стране”.
Отец еще раз вздохнул, потом посмотрел на меня, словно впервые заметил,
поморщился и уронил: “Не надо мне было рассказывать”, —
и хотел повернуться и уйти, но я уже плакала, и он остался стоять
на крыльце, и гладил мои растрепанные волосы, но теперь уже молча.
А я сумасшедших боялась и до сих пор боюсь,
хотя и говорят, что я тоже сумасшедшая, и я иногда даже верю.
Помню, однажды в детстве, в переходах дворца
я наткнулась на старика, растрепанного, седого, со слюнями на бороде,
он гвоздем на стене царапал какие-то буквы — я еще не умела читать —
и, повернувшись ко мне, ухмыльнулся: “Видишь? Алеф и Бет,
то бишь Альфа и Бета. Это я их придумал, только еще не тут,
а дома, у синего моря, в пурпурном южном городе”, — а потом что-то не по-нашему.
“Неправда, — сказала я, чтобы осилить страх, —
ты все врешь. Эти буквы придумал премудрый Кадм,
который построил город, засеял землю зубами, а потом сам стал драконом”.
Мерзкий старик хихикнул: “Сумасшедшая! Так не бывает”. —
“Нет, бывает! — топнула я ногой и заплакала: — Все это знают!”
Тут прибежал отцовский денщик и унес меня, но два года я не соглашалась
научиться читать... а теперь уже буквы забыла,
и не помню, как правильно — Альфа или Алеф?
Остальные тоже боялись — даже отец, даже ты, такой злой и военный,
и гвардейцы, которых с годами становилось все меньше,
и солдаты-фиванцы, и слуги, и пастухи , — кроме Тиресия, все.
Только однажды я в детстве увидела непохожее —
трезвого человека, который не боялся. Нет, не сикионского мальчика,
ты ошибаешься, дядя, —он тоже был очень робок, ему за меня было страшно,
потому он и умер. Нет, раньше, когда ты вернулся
из очередного похода, веселый, с цветком в зубах,
острых и желтых, волчьих, а рядом с тобою шла
очень красивая и очень спокойная женщина — и ничего не боялась.
“Где ты ее нашел?” — хмуро спросил отец. Ты ответил: “Там, у ручья,
по дороге назад. Мы решили пожениться. Ее зовут Дирка”.
Отец посмотрел ей в глаза, и она приняла его взгляд,
прямая, словно колонна. Он долго глядел ей в лицо, а потом усмехнулся
и сказал: “Поздравляю”, — почему-то совсем не весело.
И весь вечер и ночь во дворце все были пьяны,
в честь победы и свадьбы, как это принято в Фивах, чтоб никого не бояться,
чтобы выблевать страх во дворе, славя своего пьяного бога,
и пели на смеси трех языков и наречий, плясали и целовались,
и сикионский мальчик, случайно попавший на пир, смотрел большими глазами
на них, а потом на меня, а потом только на меня.
А утром было похмелье. Солдаты лежали в лужах вина и собственной рвоты,
отец сжимал голову толстыми пальцами и мычал,
ты стоял во дворе, как столб —ты, кажется, даже был трезв,
но не узнавал меня, и никого. И Дирка к вечеру тоже вышла,
бледная и прямая, в ожерелье Гармонии, и накричала на слуг,
но по голосу я поняла, что теперь она тоже боится. Я видела, что тебе плохо,
и удивлялась — ты был накануне таким веселым.
Я расхрабрилась, подошла и спросила тебя:
“Дядя, теперь вы с тетей родите много детей, моих двоюродных братцев?
Я их буду очень любить”. Я думала, ты обрадуешься,
но увидела ее взгляд и даже не в силах была
убежать, когда ты оскалился и ударил меня, и еще, и еще.
Сикионский мальчик меня оттащил за руку, кликнул отца. Я осталась жива.
Меня отхаживали, отпаивали отварами и вином. Мне оно понравилось,
с ним я вас не боялась.
Но отец запрещал мне пить,
только по праздникам, по большим праздникам местного бога,
когда пили все, и никто не боялся, и женщины прыгали
в шкурах барсов, а кто победнее — в раскрашенной холстине,
а мужчины рядились сатирами и блеяли, как козлы, и бросали друг другу факелы.
Много я пить не умела, мне становилось плохо,
но пьянела уже от толпы, от смеха, криков и смелости,
от рассказов о том, как Зевс спустился к фиванской царевне,
чтобы в сверкании молний зачать с ней нового бога — победителя страха.
Все мелькало, летело, кружилось, и было очень легко,
и сплошной хоровод, и я, кажется, была счастлива.
Сперва мы бродили вместе с тем сикионским мальчиком —
уже юношей, он прожил у нас целых четыре года, не сводя с меня глаз —
а потом он свалился под куст, бледный, уснул, дрожа,
и я побежала дальше одна. Совсем стемнело. Кусты
шуршали по сторонам, хватая меня за подол — а может быть, не кусты,
но я бежала и пела и, кажется, заблудилась.
Так далеко от дворца я еще никогда не бывала, но мне не было страшно,
я знала, что скоро на старом фронтоне вспыхнут цветные огни,
иллюминация в виде герба — извивающегося дракона.
А когда они вспыхнули, тут я его и увидела. Нет, дядя, я расскажу,
что уж взять с сумасшедшей? Разве только прогнать, но ты-то меня не прогонишь,
по крайней мере, сейчас, когда паралич вот-вот доконает тебя —
лежи и слушай. Я расскажу не так. как все эти годы,
а как в первый раз. отцу. Вот только выпью немного,
один глоток, и продолжу.
Я увидала сатира —
так мне сперва показалось, настоящего пьяного лешего,
и хотя понимала, что скорее всего это совсем не леший,
а солдат или пахарь, прицепивший на лоб себе рожки,
размалевавший лицо, в штанах из козлиной шкуры — но леший был интересней.
Он подошел и схватил меня, и я сказала: “Ой!”, а он весело ощерился,
сказал мне: “Не бойся, малышка. Сегодня нельзя бояться”, — и потащил в кусты.
Там было совсем темно, но я почти не боялась, мне тоже было весело
и очень странно, и руки у него были очень сухие, мохнатые, сильные,
и он пах козлом и вином, и когда он поцеловал меня,
зубы его оказались очень большими и острыми, но мне было интересно.
“Я царевна! — сказала я. — Как ты себя ведешь?”
Он громко расхохотался, но когда я тоже хихикнула, он перебил мой смех:
“Ты — евбейская шлюха, дочь бандита с большой дороги,
ты такая же. как и я. Слышишь? Такая, как я!”
И тогда я испугалась, и попыталась вырваться, но он был гораздо сильнее:
он скрутил меня, и погладил, ворча сквозь зубы: “Ну ладно...
Не бойся, сегодня нельзя бояться... Ну, пускай не сатир —
ты же слышала, как родился этот их бог?”
Да, дядя, он сказал “их”, а не “наш” и не “твой”, как сказал бы фиванский мужик.
“Я — Зевс, — продолжал он, смеясь и больно давя мне на грудь, —
но я не хочу, чтобы ты сгорела, рождая мне сына, — тут его передернуло, —
и я обернулся сатиром. В общем, не бойся, девочка...
Как ты похожа на брата!” — “Но у меня нет братьев! —
крикнула я. — Отпусти!” Но он меня не отпустил, правда, хоть замолчал,
и дальше все было молча. Он был жаден и голоден, и он делал мне больно,
но я не могла убежать, и к тому же немножко думала: вдруг это правда Зевс?
Что же еще мне было думать, скажи мне, дядя?
Потом он исчез. Я лежала долго, плакала и ощупывала себя,
а вдали пели песни, и в соседних кустах кто-то кряхтел и стонал.
Домой я пришла только днем, почти голая, он все порвал,
и сразу наткнулась на тетку. Она нахмурилась было, чтобы сделать мне выговор,
но вдруг захлопнула рот, не сказавши ни слова,
и быстро поднялась в терем. Появился отец, подхватил меня на руки,
отпихнув сикионского мальчика, бледного и напуганного
(в тот же день мальчик уехал — может быть, по приказу отца, может, так)
и, оттащив по лестнице, бросил на пол. Я никогда
не видала его таким злым — и таким напуганным.
“Что случилось?” — спросил он глухо. Я ничего не ответила,
только шмыгнула носом. “Не смей реветь! — крикнул он. —
Кто это был?” — “Не знаю”. Он схватил меня за руку
и, тяжело дыша, посмотрел мне в глаза:
“Кто это был?” — Я ответила ему: “Сатир или Зевс”.
Он охнул, потом сказал спокойно, как тому солдату,
который когда-то пел: “Рассказывай по порядку” — и я ему рассказала.
Больше он на меня не смотрел. Сидел на скамье, и плечи
его ежились, как от холода. Потом он сжал рукоять
меча своими синими пальцами — вздулись жилы, и волосы на руке
стояли дыбом. Мне стало очень жалко его. “Я рожу Диониса,
только не огорчайся, — глупо сказала я. — Наверное, это был все-таки Зевс...
Можешь спросить у Тиресия...”
Он закашлялся лающим смехам: “Вот уж у кого, у кого,
а у него я не стану спрашивать... Он опять предоставит мне выбор...”
Рука отпустила меч и поползла по лицу: “Он поймает меня, как тогда...
Почему я не выбрал виселицу? Надо было так мало — ударить того фиванца
или ударить его самого... Впрочем, все это ложь...”
Внезапно он замычал и упал. Я завизжала, и слуги меня подхватили,
и положили отца на лавку, словно покойника,
словно колоду — а он не мог шевельнуть рукою. Меня заперли. Ты и тетка.
Я больше никогда не видала отца. Слышишь? Ни разу больше!
Почти полгода я взаперти просидела. Мне приносили хлеб,
приходила рабыня, и я долго считала, что ей вырвали язык
за какую-то дерзость, пока не услыхала, как она шутит с часовым.
Отец лежал и не мог прийти. Ты, дядя, не хотел.
Тетка зашла пару раз, высокая, молодая, сильная и красивая,
и я пряталась в угол, но она не била меня — только долго смотрела,
а потом уходила, так и не сказав ни слова. Потом и она исчезла,
наконец, забеременев. Я видела из окошка, как она шла, счастливая,
но на лице ее страх был заметнее прежнего.
По ночам я лежала,
слушала сама себя и вспоминала ту ночь —
не совсем вспоминала, показывала ее себе, как картинки на стенах,
и объясняла. И тот, кого я встретила ночью, все больше казался сатиром,
хоть без копыт, а с жесткими пальцами на ногах,
а потом даже Зевсом. Что мне еще оставалось? Надеяться на Диониса.
Как-то ночью, уже заснув и видя обычный сон,
я проснулась от странного шума. Чуть отодвинув ставню
и подставив ветру лицо (оно стало тощим и пористым),
я увидела, как внизу, во дворе, суетятся слуги,
и тебя увидала: ты сидел, прислонившись к стене, кусая свои усы.
а потом поднял к небу худое лицо и завыл — не по-местному, даже
не по-евбейски — по-волчьи. Потом я узнала,
что у Дирки случился выкидыш, как и следовало ожидать.
А самого интересного я не помню сама и не могу рассказать,
как из запертой горницы, нося двойню в четырнадцать лет,
два дня не евшая (мне забыли принести хлеб) и бог весть сколько не спавшая,
умудрилась бежать — из горницы, из дома, из города, прочь
из этой страны. Не помню. Очнулась я в Сикионе, и тот мальчик был рядом.
Он ничего не спрашивал, ничего от меня не хотел —
приказал служанкам помыть меня и позвал свою старую няньку.
Мы ели вместе, и он спал в углу моей комнаты, рядом с двумя старухами,
а однажды он вошел в комнату, и криво улыбнулся,
и протянул мне синий-синий осколок стекла, редкого, финикийского,
на котором сидела большая, как орешек, божья коровка.
Она нас тоже боялась, и я смогла улыбнуться, как маленькая, и мне
стало немножко легче. Я стала ее пугать: “Ну, улети на небо,
твой дом горит, твои дети...” — а дальше не смогла.
Он стоял, и солнце лежало на худой дрожащей скуле,
и губы сжимались, чтобы все-таки не спросить, но я ответила вслух:
“Это был Зевс”. Он вздохнул: “Конечно, это был Зевс.
Сейчас мне надо уйти. Лежи и не бойся”. Нагнувшись, он тихо поцеловал меня.
“Что случилось?” — спросила я, вскинувшись ему навстречу.
“Ничего особенного, — сказал он, отвернувшись. — Война. Твой отец приказал
твоему дяде Лику доставить тебя домой”.
Я закричала; он обнял меня, твердя: “Не отдам, никому, никому!” — но я
кричала уже от боли. Он кликнул старух и ушел. Говорят, ты убил его сам,
но это не подвиг, дядя: он был плохим солдатом.
И зря ты так сделал. Впрочем, может быть, и не зря.
Ты стоял на пороге, в копоти и крови, в рваном сером плаще,
и смотрел мне в лицо, а за твоей спиною горел город Сикион.
Я молчала. “Пора домой, — сказал ты. — Мой брат скончался,
это ты убила его. Перед смертью он взял с меня клятву вернуть тебя в Фивы —=
вернуть живою, не бойся”. — “Отец не мог говорить...” —
начала я, но осеклась: ты смотрел на меня
уже с жалостью, а не с одним презрением, как на дурочку:
“Мне с моим ночным братом не нужны были слова”,
и это было правдой, и я тебе поверила.
“Кто это был?” — спросил ты, дядя, глядя в упор,
при своих евбейских гвардейцах; ты только что говорил
при них же про клятву; я знаю, что ты не убил бы меня.
Я ответила: “Это был Зевс. И я ношу детей божьих”.
Лицо твое перекосилось, посерело, как плащ,
ты махнул рукою и вышел. Меня понесли солдаты через горящий город,
а ты скакал впереди на караковом жеребце, опустив забрало, как маску.
Путь обратно я помню. Это неправда, что я
тогда и сошла с ума: я прекрасно все помню, и ты это тоже помнишь.
Когда я родила — в пыли, около дороги — солдат сходил за тобой,
но вернулся один. Я взглянула в его лицо и завыла:
“Это дети Зевса, не смей!” — “Заткнись, сука, — сказал солдат, —
царь Лик не воюет с детьми. Мы оставим их здесь,” — и пнул меня ногой.
Это был добрый солдат. Он не бросил их на дороге,
он отдал их пастуху, и я запомнила место.
Солдат был фиванцем, дядя, и вот с этих-то пор я полюбила фиванцев.
Потом меня притащили в Фивы. Тетка вышла навстречу, сверкая змеиным золотом,
поглядела презрительно, сказала: “Такую-то дрянь?..”,
пожала плечами и на тебя поглядела.
“Это был Зевс!” — крикнула я. Кто-то из слуг засмеялся
и тут же умолк. Кто-то — кажется, наш садовник, — жалостливо протянул:
“Значит, правда рехнулась...”
Я смотрела на плиты двора — по ним ползла божья коровка.
Потом прошло много лет. Я поправилась, стала работать,
меня жалели рабы, и старуха фиванка
научила меня мыть полы и печь хлеб, чтобы он не горел.
Сначала они немного сторонились меня, а потом забыли, что я царевна,
а потом позабыли, что мой отец — евбеец. Тогда евбейцев
осталось уже немного. Челядь привыкла ко мне, иногда потешалась,
а обычно бывала добра, как бывают добры к юродивым.
Твою жену не любили, мне ли это не знать — не за то, что она меня била,
тут Дирка была в своем праве, да и кто я такая? —
а за то, что она, без роду и без племени, презирала их больше любого
евбейского офицера. Офицеры давно нашли себе жен-фиванок,
их дети, и точно уж внуки, стали своими, здешними,
а она осталась чужой. Мне от этого не было легче, так что я не злорадствую.
Я не считала годы — даже по праздникам. Не знаю, который это
был пир в честь того же бога, что и тогда, давно.
Люди пили и веселились, даже рабы, но я сидела под замком — уже не помню, за что.
Даже туда мне сумели принести бутылку вина —
наверное, слишком большую — мне ведь нельзя много пить,
а что сейчас я пью, не обращай внимания, мало ли что нам нельзя?
Но мне стало очень плохо, когда я глянула в щель
и на фронтоне дворца увидела разноцветного светящегося дракона.
И почему-то — может быть, спьяну, а может и нет —
мне захотелось уйти и увидеть их.
Если они живы, конечно, но я чувствовала, что живы,
а потом утопиться в безымянном ручье или пойти бродить
по дорогам... У всех сумасшедших, как и у всех рабов, бывают такие мысли,
так что не удивляйся, что я сумела сбежать.
Тебе хуже? Ты что-то хрипишь. Ничего, это не впервые,
даже тогда, молодым, ты иногда хрипел — от ярости и вообще,
я слышала. Я поправлю подушку. Осталось совсем немного,
и тебе, и мне. Ничего. Я ведь тоже уже не девочка,
это неправда, что сумасшедшие не стареют — тот грамотей в коридоре
хороший пример, кем бы он ни был. Перед рассветом мне
бывает трудно дышать, словно кто-то душит меня или просто сидит на груди,
воздуха не хватает, а бесполезные мысли набегают и отступают,
словно волны на те, мной невиданные, скалы твоей Евбеи...
Иногда мне не верится, что она правда есть,
что она не такая же сказка, как Финикия с пурпурными тропинками,
как Колхида, в которую, кто-то мне говорил, улетели соседские дети
на золотом баране... Моя невестка смеялась: “Я видела много золота,
больше, чем кто-то из вас, но золотые бараны —
только вы могли это придумать!” Она хорошая женщина, только слишком уж гордая
и слишком мало боялась — когда она испугается, это будет... ну ладно,
я не Тиресий, о нет, я не знаю, что это будет,
но страшнее, чем бык, волочащий тело по острым, нагретым солнцем камням.
А золотые бараны бывают. Я видела их в тот полдень,
когда, продравшись сквозь заросли, вышла к кривой избушке —
дым над крышей, насквозь пронизанный солнцем, и луг,
заливающийся цикадами, и золотые бараны пасутся на нем,
а сторожат баранов два молодых пастуха — с лирою и с копьем,
стройные, яркие и красивые, как картинка на черепке от чашки,
и я их сразу узнала. А они меня — нет.
Еще бы — они говорили о каких-то умных вещах, о деянии и покое,
о свободе и о величии страны... сикионский мальчик тоже так говорил,
это у них возрастное... а тут из кустов выходит
старуха — мне было меньше сорока, но для них старуха —
исцарапанная, босая, в крови, в разодранных тряпках, и кричит им: “Родные мои!”
Я ведь даже не знала, как их зовут, но видела: это они,
неправдоподобно красивые, неправдоподобно трезвые, неправдоподобно умные
в этот безумный день после безумной ночи — и понятно, они
решили, что я рехнулась. Но мне было все равно,
я бросилась к ним, обняла эти стройные ноги, эти сильные икры,
кричала что-то, и плакала, как уже было разучилась...
Темненький, тот, что с копьем, поднял ровные брови
и предположил: “Вакханка”. Светленький отвечал, с сомнением поглядев:
“Нет, беглая рабыня, хотя, конечно, пьяна”.
Я запомнила эти слова, как случайно запоминается
многое, что не нужно: отблеск осколка стекла, звук воды из кувшина,
паутинка, дрожащая на осеннем ветру, зуб, мелькнувший между губами,
гул оброненного щита... Это все не имеет значенья.
Я умолкла, сидела и любовалась. Что там царевна, сожженная Зевсом!
У нее ведь родился только безумный бог — и того она не увидела!
И, ответом на эти мысли, вдалеке зазвучала песня этого бога, все ближе,
и ворвались вакханки, а впереди них — самая сильная и красивая,
самая чуждая страху — Дирка, твоя жена.
Она сразу узнала меня и что-то властно сказала — я не разобрала, что,
потому что смотрела на мальчиков. И она посмотрела на них, и тоже их узнала,
и даже остатки страха выжгло сразу тем всплеском пламени,
что мелькнуло из ее синих глаз.
“Значит, правда, — сказала она. — Значит, ты думаешь, ты победила.
Зря я щадила тебя, сумасшедшая сука. Взять ее!”
Мальчики шевельнулись, когда ко мне бросились сворой эти ее девчонки,
но царица сказала: “Это моя раба!” — и они отступились, будущие цари.
Меня схватили, скрутили, сорвали ошметки одежды,
обвитым плющом жезлом царица ткнула меня в живот и что-то сказала,
но я не слышала, что. После я говорила, что увидела Зевса,
но я ничего не увидела — кроме них, на лугу, среди
золотых овец и баранов... И когда открылись глаза, то есть один оставшийся,
я опять увидела их: тяжело дышащих, окровавленных чьей-то кровью,
но, слава богу, не их — я догадалась сразу.
Я лежала в углу избушки, чем-то укрытая,
мальчики с мечами в руках держали тебя, царь Лик — тогда ты был еще царь,
а перед тобой стояли двое — старый пастух и другой, высокий, без возраста,
очень спокойный и очень страшный. Пастух говорил голосом полководца:
“Ты попался, евбеец. Я помню, как вы пришли и взяли мою страну,
я молчал, я пас твое стадо долгие сорок лет, потому что так было надо,
потому что Тиресий, наш Тиресий, судья богов...”
Жестом высокий остановил его славословие. Запнувшись, пастух продолжил:
“В общем, так было надо. Теперь твое время кончилось, твои люди перемерли
или забыли, кто они. Я знаю, мой дом оцеплен стражей, но это — фиванцы,
как и я, как эти ребята, наши белые Всадники.” Ты выплюнул зуб на землю
и усмехнулся: “Так вот из кого ваша шайка... Мы были — Ночные Волки...”
“Были, — крикнул старик. — Слишком долго вы были. Кончилось ваше время!
С нами боги, и правда, и, в общем, все, что положено,
и эти дети Зевса будут царить над нами, и прикончат тебя, старый беззубый волк!”
Он плюнул тебе в лицо. Я знала таких рабов. Они со мной не делились
хлебом, ведь я не умела принимать их подарок, когда те делились ненавистью.
А ты опять усмехнулся. Ты был не слабее его, это я понимала,
я знала, как ты силен. “Ты прав, мое время кончилось, — ответил ты с прищуром, —
но ваши будущие цари, ваши дети Зевса...”
Пастух поднял палку и крикнул: “Все, кончайте его!” Мальчики шевельнулись,
но тот, высокий, внезапно глянул на них желтыми бельмами
и промолвил: “Постойте. Тут выбирать не вам.
Время его окончилось, но ваше — еще не настало. Выбирать — Антиопе”.
Я выползла из угла, все тело страшно болело, но я не боялась
этого странного человека, которого даже отец мой страшился,
потому что он сказал правду. И я спросила тебя, указывая на мальчиков:
“Чьи это дети, Лик?” Ты не глядел на них — почему-то смотрел на мой палец,
и я сама заметила, что на нем сорван ноготь. Потом ты сказал: “Твои”.
“И Зевса?” — спросила я. И тут, наконец-то, ты мне ответил: “Как хочешь”.
Я взглянула тебе в глаза — они были темны, как у отца моего,
но не черной, а желтой тьмою. И я почти догадалась, что они сделали с теткой,
и поняла, что не я победила — и не она, конечно, и даже не мои мальчики,
а Тиресий, которому это было не нужно, и ты, кому — все равно.
“Пусть он живет, — сказала я. — Пусть отречется от царства в пользу вас, сынов Зевса...”
“И Фив”, — добавил пастух; я махнула рукой: “И Фив.
Пусть похоронит жену, а потом живет во дворце, живет одетый и сытый.
Так я хочу, сыновья”. Но это не помогло — тебе было все равно,
принимать ли подачки и от кого принимать... и тогда я сказала:
“А вы — царите над городом вместе, и будьте вместе,
что бы ни произошло: а он будет вам примером — чем становится братоубийца”.
И тут ты взвыл, и упал, и начал землю кусать,
мальчики переглянулись, пастух повернулся к Тиресию и пробормотал: “Да разве...”
Тиресий пожал плечами: “Выбирает она. И выбрала. Ну, пойдемте.”
Вчетвером они вышли, а я подошла к тебе, а ты лежал неподвижно,
как мой отец когда-то... И можешь ли ты поверить, мне стало очень скверно.
Когда я вышла на луг, там было много народу,
но золотых баранов уже почему-то не было.
Вот и все. Прошло десять лет, или сколько их там прошло?
Мальчики построили новую стену вокруг своих Фив, народили детей,
то, что осталось от Дирки, утопили в ручье, и теперь у ручья есть имя,
а мы остались вдвоем — паралитик и сумасшедшая, и они нас боятся.
Ты лежишь, как бревно, я брожу по тем коридорам,
которых боялась маленькой, а теперь не боюсь, никого не боюсь,
иногда приласкаю внука, если он забежит в коридор, где темно и гулко,
и заплачет, увидев зеркало на стене,
иногда выйду в сад, посижу под деревьями, послушаю воробьев,
в тяжелом нарядном платье; иногда — почему-то все реже —
загляну к моим мальчикам, Белым Всадникам Фив, но они боятся меня,
хотя сами не понимают, почему. Да и я не знаю,
чего им теперь бояться — мы ведь сделали выбор,
и они — дети Зевса, не так ли?
Я совсем заболталась,
и наверно, ты тоже устал. Ты спишь? Ты уснул?! Ах, да...
Я совсем забыла, что ты уже три года как глух,
ну да ладно... это неважно... сейчас я поправлю тебе
подушку, и выйду в сад, где такое синее утро, и такие свежие лица,
яркие краски, и пение птиц, и по траве скользят тени от облаков.
Я поймаю божью коровку и скажу: “Улети на небо,
твой дом горит, твои дети...” Впрочем, нет, не скажу:
это странно, но я ни разу за последние годы не видела божьих коровок.